Большие неприятности - Анатолий Маркуша 5 стр.


* * *

Мы переживали время Испании.

Далекая, малознакомая страна вдруг сделалась близкой и родственной. И всякий день начинался газетной сводкой военных действий. Бильбао, Толе­до, Гвадалквивир звучали, словно с детства знако­мые Минск, Тула, Ока...

В школе у нас проводился день Испании. Каж­дый класс придумывал, какой вклад он может внести в победу республиканцев, и принимал обяза­тельства.

Мы решили собрать от рубля до трех с каждо­го - учитывались разные материальные возможно­сти ребят - и накупить на сложенные в общую кучу рубли погремушек, сосок, мячиков, словом, всего-всего для самых маленьких испанчиков.

Своих домашних малышей, собственных сестре­нок и братишек, мы не очень жаловали, а тех, обожженных несправедливой войной, пожалели.

Говорят: чужая боль - не своя боль... Как ска­зать. Во всяком случае, Испания стала нашей болью.

Ко дню Испании наличность моя составляла рубль двадцать копеек; все вроде нормально - во всяком случае, внести свою долю, свой рубль, я мог. Но... только один!

А если Фортунатов или Наташка приволокут по трешнику? Если Сашка Бесюгин, с него станет, грохнет на стол десятку?

Словом, дело ясное, - оказаться последним, на самом нижнем пределе взноса... ну, знаете, на это Колька Абаза был не согласен! Никаких преступ­ных замыслов, вроде ограбления табачного киоска или нападения на ночного прохожего, у меня не было. Собирался попросить денег у матери, и был уверен - мама не откажет, не пожалеет. Но родите­ли ушли в гости, а когда вернулись, я крепко спал и не услышал...

Можно было по дороге в школу обратить в некоторый капитал пустую посуду, но и тут не повезло: закуток между дверьми оказался пуст, ни бутылочки, только пыльная мышеловка.

Подошло время выходить из дому, а родители еще спали. И тогда я принял решение пошарить в карманах отцовского плаща, что висел на несклад­ной трехногой вешалке в коридоре. Пошарил и наскреб девяносто шесть копеек. Как-никак, а до двух рублей дотянул.

Могу принести любую клятву: утаивать я ничего не собирался. Да и скрывать было нечего: не на папиросы я те копейки выудил.

Но я ничего не успел объяснить.

Стоило возвратиться из школы и перешагнуть порог отчего дома, как я услышал:

- По карманам лазишь? "Ручным" трудом зани­маешься? Этого не хватало - воровства в до­ме! - Отец был вне себя и не мог затормозить.

Надо сказать, отец в молодости находился в услужении, прошел строгую выучку и навсегда усвоил - нет греха большего, чем воровство. Мел­кая, крупная ли кража, вовсе не кража, а так - не­обдуманное присвоение чужой собственности - для него таких градаций не существовало: взято без спроса - украдено. И точка.

- Лазал в карман?

- Девяносто шесть копеек взял для... - Но тут отец влепил мне такую затрещину, что я едва удержался на ногах.

- Карманник, мерзавец, - задохнулся презре­нием ко мне отец, махнул рукой и отступил.

С тех пор я постоянно думаю о справедливости и о правде. Задаю себе задачи и пытаюсь решить. Вот, к примеру.

Ты - врач. К тебе обратился не очень близкий, но и не вполне посторонний человек. Он потому и приплел, что верит: ему ты непременно скажешь правду! Ты проводишь обследование, консультиру­ешься с лучшими специалистами и приходишь к самому плачевному заключению. Увы, так бывает и даже нередко. Говорить ли правду больному?

Что будет высшей справедливостью - истина, по­луправда или откровенная ложь?

Меня воспитывали на прописных истинах: врать плохо, скрывать правду безнравственно. Но все­гда ли это бывает так? И только ли так?

Когда-то в школе приводился такой "жизненный примерчик": Ваня разбил окно, учительница спра­шивает: "Дети, кто это сделал?" И хорошие, че­стные дети должны все, как один, показать пальчи­ками на Ваню...

Надеюсь, теперь таких примеров не приводят. Верю, жизнь научила людей - лучше пусть ока­жутся перебитыми все стекла, лишь бы из ребят не вырастали ябедники и предатели...

Но самая трудная правда - правда о себе.

Ты совершил ошибку. Как не хочется гово­рить: я не прав! И мало найдется на свете людей, которые бы не пытались выкручиваться, уходить хитрым маневром из-под удара, лишь бы не произ­носить: виноват, ошибся.

И я выкручивался и врал, кончалось по-разному: иногда - благополучно, иногда - оказывался на га­уптвахте, а то и хуже.

Вылетать в этот день мне не следовало: с утра разламывалась голова и подташнивало. Знал: на­чинается приступ малярии. Но я ничего не сказал врачу: обойдется... И еще пришло в голову: как бы ребята не подумали, что Абаза отлынивает от боевого дежурства. Тем более полоса на фронте, установилась сравнительно тихая и дежурства чаще всего сводились к двухчасовому сидению в кабине. Подремлешь или почитаешь, кому что больше нравилось...

Однако на этот раз нас подняли на перехват. И перехват состоялся.

Я делал что положено, только получалось все как-то замедленно, с торможением. Жора - мой ведомый - держался молодцом. (Я возвращаюсь сейчас к тому времени, когда Катония был жив. В этих воспоминаниях важна не хронология - важно понять жизнь.) Чужого разведчика мы хоть не сбили, но от железнодорожного узла и причала, где накапливалась техника, отогнали.

Потом Жора отстал. "Я запросил, где он, и услышал:

- Двигатель перегрелся, обороты уменьшил... тебя вижу...

Раньше, чем я успел принять решение, уви­дел - справа над кабиной прошла трасса. Едва повернув голову, в черепушке все гудело и будто наливалось водой, понял: меня перехватил "сто девятый"... Подумал лениво: "Кранты". И тут с правой плоскости полетели черные ошметки. В зеркале заднего обзора увидел: "сто девятый" при­ближается. "Все", - решил я.

Но жить все-таки хотелось. С отчаяния убрал газ, сунул до упора ногу, надеясь скольжением обма­нуть противника. Он вот... рядом и должен был переиграть меня...

Чтобы выжить, надо было удивить, учудить... Как учил Суворов: удивил - победил...

Я перевел кран уборки шасси на выпуск. Поду­мал: створки сорвет... ну и черт с ними...

Створки между тем вроде не сорвало. Машина только вздрогнула, закачалась. И тогда я еще и посадочные щитки выпустил. Мой "Лавочкин" без­ропотно вытерпел и такое невиданное издеватель­ство. Потеряв скорость, самолет обиженно захло­пал предкрылками, предупреждая: смотри, я и в штопор могу махнуть...

Но дело было уже сделано, "сто девятый" благо­получно проскочил и оказался у меня под носом. Я дал очередь и, кажется, попал.

Добил фашиста догнавший меня Жора, добил в тот момент, когда я едва не потерял сознание: перед глазами все поплыло, завертелось... Но я все-таки расслышал злой и испуганный Жоркин голос:

- Убери левый крен, командир! Обороты прибавь. Не ковылять!

Жора буквально привел, дотащил меня домой и усадил.

Один великий остряк сказал: правда - большая редкость, ее надо экономить. Сказано лихо. Только слова что звуки! Гармоничные колебания возду­ха... Звуки исчезают, а жизнь идет дальше, насто­ятельно требуя правды и справедливости.

* * *

Когда у нас с Наташей в очередной раз произо­шел крупный конфликт и я поклялся больше никогда не замечать эту воображалу, на меня, что называется, "положила глаз" Галя. Плотная, рос­лая, лупоглазая, аккуратистка: все тетрадки в обертках, промокашки на ленточках, туфельки сияют, голова волосок к волоску причесана - это и была Галя. Вообще-то она мне нисколько не нрави­лась, но не мог же быть "оставленным" Абаза, и я легко откликнулся на Галино предложение занять­ся фотографией.

Тогда фотография была повальным увлечением среди ребят. Скорей всего потому, что наши заводы только-только начали выпуск дешевых фотогра­фических аппаратов. Снимать мне не показалось особенно интересным, а заниматься в домашней лаборатории Галиного отца - да! Покоряла магия красного фонаря, будоражили запахи химических реактивов и процесс проявления, когда из ничего возникало что-то.

У Гали был занятный отец - толстый, красноли­цый, веселый. Он шутил всегда, по любому поводу и... без повода.

А я жалел Семена Ильича: мне казалось, что своим заразительным оптимизмом он старается обмануть и себя, и окружающих, спрятать или боль, или обиду, а может быть, страх...

Помню, мы показывали Галиному отцу наши первые фотографии. Он аккуратно брал каждую карточку, поворачивал к свету и комментировал:

- Похоже на дело... Передержка... Передержка... Резкость хорошо, а диафрагмочка маловата... Пе­редержка, передержка... Слушайте, ребята, попро­буйте печатать на дневной бумаге. - Тут он как-то подозрительно шмыгнул носом и объяснил: - На­крываете форматку негативом, выставляете на солнышко... Минуты три в вашем распоряжении... Так что бегом в лабораторию...

- А в лабораторию для чего? - спросила Галя, видно, что-то понимавшая в дневной бумаге.

- Как для чего? Целоваться! Откуда у вас столько передержек иначе?

Семен Ильич подал блестящую идею. Хоть и минуло уже очень много времени, но всякий поце­луй и сегодня еще несет для меня едва уловимый привкус фотографических химикалиев.

Вскоре, однако, привязанность к фотографии пошла на убыль. А с годами обернулась резкой неприязнью. Особенно к фотографиям старым.

В крошечном, только что отбитом у врага местеч­ке мы искали пристанища и хотя бы относительно­го тепла. Все здания были изувечены если не артиллерийским, то обыкновенным огнем, всюду в небо смотрели голые, обожженные трубы, кругом отвратительно пахло кладбищенским тленом. Де­ваться было решительно некуда.

Наконец мы решили вторгнуться в странно поко­сившуюся, едва прикрытую подобием крыши поло­вину дома.

Зашли. Ничего не взорвалось - мы всегда опаса­лись заминированных помещений, - ничего не про­валилось. Внутри сохранилось даже что-то от бы­лой жизни. Разграбленный шкаф, поломанные стулья, зеленый ковер, на две трети засыпанный штукатуркой и кирпичами. Но все это лишь скользнуло по сознанию, а навсегда поразило дру­гое: фотографии неведомых людей - старая жен­щина в платке, немолодой грузный мужчина, де­вочка и еще девочка... У всех портретов были аккуратно прострелены глаза.

Не знаю, с какой дистанции метился "снайпер", но, даже если шагов с пяти, стрелял он, сукин сын, все равно здорово.

Мы ночевали в тех развалинах. Несколько раз я просыпался. И помимо воли тянулся взглядом к расстрелянным лицам. Тяжелая волна тоски и обиды ударяла в голову.

Утром я предложил моему товарищу похоронить фотографии. Он как-то странно поглядел на меня.

- Сдурел? Бумагу хоронить... Да где это видано?

И мы ушли. А память осталась.

С тех пор и не люблю старых снимков. Только куда от них денешься?! Взялся недавно разбирать свой стол и - пожалуйста, фотография! Я. Моло­дой, глазастый. На щенка похож. Гимнастерка туго перетянута офицерским ремнем, бриджи, что Кас­пийское море! Голенища сапог подрезаны. Пилотка на правом ухе. Ну-у, карикатура, пародия, анекдот, а в те годы казалось - в самый раз. Мода такая была!

Между прочим, летчикам-инструкторам, нахо­дившимся на казарменном положении, разреша­лось носить только короткую прическу. Обычно мы стриглись боксом - затылок до макушки под ма­шинку, а надо лбом - чубчик.

У меня были рыжие, довольно густые кудри, закручивавшиеся кольцами. И определить истин­ную длину чубчика представлялось затруднитель­ным. Старшина Егоров утверждал, что чуб мой превышает четыре дозволенных сантиметра, а я настаивал: если кудри не растягивать, то прическа в норме и возвышается над черепом не более чем на три сантиметра. Спорили постоянно. Наверное, излишне яростно. В конце концов старшина Егоров взвился и, как говорит одна моя приятельница из пилотесс, встал на рога! Встал и рявкнул:

- Сегодня к шестнадцати ноль-ноль подстричь­ся и доложить. Вам ясно, сержант Абаза?

Приказание старшины я повторил, все было ясно, только стричься не пошел. Дальше фронта не загонят, резонно рассудил я. И вообще, кто такой Егоров и кто Абаза? Как-никак я был летчиком-инструктором. А в авиации с незапамятных времен повелось: инструктор - бог! Пусть он рядовой, пусть разжалованный офицер или, напротив, гене­рал, все едино: прежде инструктор - потом остальное... Так что посмотрим, кто кого!

Но в армии не может быть невыполненных приказаний, такое противно самой идее вооружен­ных сил. Невыполнение приказа - деяние преступ­ное, преследуемое судебно.

Нет сомнения, в законах старшина Егоров разби­рался не хуже моего. И еще он знал: любая попытка не выполнить приказ - чрезвычайное происше­ствие, притом из тяжелейших.

Вероятно, отправляясь к комэску, старшина твердо рассчитывал, что будет не только поддер­жан, но и поощрен. Но Шалевич то ли был занят, то ли думал о другом, к рапорту Егорова отнесся без внимания и, я думаю, сказал примерно так:

- Это не разговор: "А сержант не выполняет!" На то вы и старшина, чтобы заставить.

Верно, в уставе сказано: в случае прямого непо­виновения начальник имеет право применить силу, вплоть до оружия... Но попробуй примени - не расхлебаешься. А сохранить старшинский автори­тет надо...

Вечером была баня. Любимый в армии день. Кроме всего прочего, есть в банном ритуале велико­лепная раскованность. Голые, лишенные погон, а с ними и званий, люди чувствуют себя свободно и непринужденно. Кто служил, знает. И это надо еще поискать подхалима, который выговорит в банном пару: "А позвольте, товарищ капитан, спинку вам потереть?!"

Короче, была баня, и я склонился над шайкой, собираясь намыливать голову, когда почувствовал: кто-то схватил меня за волосы и ткнул в голову чем-то жестким и острым. Долго не раздумывая, повинуясь лишь защитному инстинкту, я развер­нулся и врезал налетевшему обидчику шайкой. Разлепив веки, обнаружил: в мыльной воде, стекав­шей по кафельному полу, лежало бездыханное тело старшины Егорова. А рядом валялась машинка для стрижки волос.

"Запевай веселей, запевала, эту песенку юных бойцов..."

Да-а, неприятность вышла громадная.

И Егоров писал в рапорте: "Нанес мне физиче­ское оскорбление по голове, когда я, добиваясь от сержанта Абазы безусловного выполнения прика­зания, начал укорачивать его прическу, превышав­шую установленную норму над черепом..."

По всем соображениям эта неприятность должна была обойтись мне дорого. Но Шалевич своею властью дал мне всего пять суток ареста и закрыл дело. А вскоре мы с комэском улетели на фронт.

Может, я напрасно не люблю фотографий? Ниче­го этого скорее всего бы не вспомнить, не попадись на глаза старый залихватский снимок сержанта Абазы, летчика-инструктора образца 1941 года...

Большие неприятности, маленькие... А как их мерить, чем? Иногда приходит в голову: большие неприятности - те, что долго помнятся, что долго портят жизнь. А мера понесенного наказания вовсе не обязательно соответствует истинной величине неприятности.

Человека наказывают люди. И у каждого свое представление о справедливости, своя совесть.

Что сделала жизнь со старшиной Егоровым? Не знаю.

Что сделал он со своей жизнью? Не хочу гадать.

Наше последнее общение получилось довольно странным.

Я лежал на койке. В гимнастерке и в сапогах. Нарушение, конечно. Только мье было все равно: утром разбился Аксенов. Мой курсант. Разбился на сорок втором самостоятельном полете. Почему?

Вошел Егоров, спросил:

- Что вы делаете, Абаза? - и замер надо мной.

- "Погружался я в море клевера, окруженный сказками пчел, но ветер, зовущий с севера, мое детское сердце нашел..."

- Абаза! - В голосе старшины Егорова что-то изменилось.

- "Призывал я на битву равнинную - побороть­ся с дыханьем небес. Показал мне дорогу пустын­ную, уходящую в темный лес..."

- Абаза! Послушай... ты чего это, Аба­за? - встревожился Егоров.

- "Я иду по ней косогорами и смотрю неустанно вперед..."

Егоров попятился. Я поднялся с койки.

- "Впереди с невинными взорами мое детское сердце идет..." - читал я в отчаянии Блока.

Играя скулами, Егоров медленно отступал к двери. А я смотрел ему в лицо и продолжал:

- "Пусть глаза утомятся бессонные, запоет, за­алеет пыль... Мне цветы и пчелы влюбленные рассказали не сказку - быль".

Больше мы никогда не виделись.

Назад Дальше