* * *
Мы переживали время Испании.
Далекая, малознакомая страна вдруг сделалась близкой и родственной. И всякий день начинался газетной сводкой военных действий. Бильбао, Толедо, Гвадалквивир звучали, словно с детства знакомые Минск, Тула, Ока...
В школе у нас проводился день Испании. Каждый класс придумывал, какой вклад он может внести в победу республиканцев, и принимал обязательства.
Мы решили собрать от рубля до трех с каждого - учитывались разные материальные возможности ребят - и накупить на сложенные в общую кучу рубли погремушек, сосок, мячиков, словом, всего-всего для самых маленьких испанчиков.
Своих домашних малышей, собственных сестренок и братишек, мы не очень жаловали, а тех, обожженных несправедливой войной, пожалели.
Говорят: чужая боль - не своя боль... Как сказать. Во всяком случае, Испания стала нашей болью.
Ко дню Испании наличность моя составляла рубль двадцать копеек; все вроде нормально - во всяком случае, внести свою долю, свой рубль, я мог. Но... только один!
А если Фортунатов или Наташка приволокут по трешнику? Если Сашка Бесюгин, с него станет, грохнет на стол десятку?
Словом, дело ясное, - оказаться последним, на самом нижнем пределе взноса... ну, знаете, на это Колька Абаза был не согласен! Никаких преступных замыслов, вроде ограбления табачного киоска или нападения на ночного прохожего, у меня не было. Собирался попросить денег у матери, и был уверен - мама не откажет, не пожалеет. Но родители ушли в гости, а когда вернулись, я крепко спал и не услышал...
Можно было по дороге в школу обратить в некоторый капитал пустую посуду, но и тут не повезло: закуток между дверьми оказался пуст, ни бутылочки, только пыльная мышеловка.
Подошло время выходить из дому, а родители еще спали. И тогда я принял решение пошарить в карманах отцовского плаща, что висел на нескладной трехногой вешалке в коридоре. Пошарил и наскреб девяносто шесть копеек. Как-никак, а до двух рублей дотянул.
Могу принести любую клятву: утаивать я ничего не собирался. Да и скрывать было нечего: не на папиросы я те копейки выудил.
Но я ничего не успел объяснить.
Стоило возвратиться из школы и перешагнуть порог отчего дома, как я услышал:
- По карманам лазишь? "Ручным" трудом занимаешься? Этого не хватало - воровства в доме! - Отец был вне себя и не мог затормозить.
Надо сказать, отец в молодости находился в услужении, прошел строгую выучку и навсегда усвоил - нет греха большего, чем воровство. Мелкая, крупная ли кража, вовсе не кража, а так - необдуманное присвоение чужой собственности - для него таких градаций не существовало: взято без спроса - украдено. И точка.
- Лазал в карман?
- Девяносто шесть копеек взял для... - Но тут отец влепил мне такую затрещину, что я едва удержался на ногах.
- Карманник, мерзавец, - задохнулся презрением ко мне отец, махнул рукой и отступил.
С тех пор я постоянно думаю о справедливости и о правде. Задаю себе задачи и пытаюсь решить. Вот, к примеру.
Ты - врач. К тебе обратился не очень близкий, но и не вполне посторонний человек. Он потому и приплел, что верит: ему ты непременно скажешь правду! Ты проводишь обследование, консультируешься с лучшими специалистами и приходишь к самому плачевному заключению. Увы, так бывает и даже нередко. Говорить ли правду больному?
Что будет высшей справедливостью - истина, полуправда или откровенная ложь?
Меня воспитывали на прописных истинах: врать плохо, скрывать правду безнравственно. Но всегда ли это бывает так? И только ли так?
Когда-то в школе приводился такой "жизненный примерчик": Ваня разбил окно, учительница спрашивает: "Дети, кто это сделал?" И хорошие, честные дети должны все, как один, показать пальчиками на Ваню...
Надеюсь, теперь таких примеров не приводят. Верю, жизнь научила людей - лучше пусть окажутся перебитыми все стекла, лишь бы из ребят не вырастали ябедники и предатели...
Но самая трудная правда - правда о себе.
Ты совершил ошибку. Как не хочется говорить: я не прав! И мало найдется на свете людей, которые бы не пытались выкручиваться, уходить хитрым маневром из-под удара, лишь бы не произносить: виноват, ошибся.
И я выкручивался и врал, кончалось по-разному: иногда - благополучно, иногда - оказывался на гауптвахте, а то и хуже.
Вылетать в этот день мне не следовало: с утра разламывалась голова и подташнивало. Знал: начинается приступ малярии. Но я ничего не сказал врачу: обойдется... И еще пришло в голову: как бы ребята не подумали, что Абаза отлынивает от боевого дежурства. Тем более полоса на фронте, установилась сравнительно тихая и дежурства чаще всего сводились к двухчасовому сидению в кабине. Подремлешь или почитаешь, кому что больше нравилось...
Однако на этот раз нас подняли на перехват. И перехват состоялся.
Я делал что положено, только получалось все как-то замедленно, с торможением. Жора - мой ведомый - держался молодцом. (Я возвращаюсь сейчас к тому времени, когда Катония был жив. В этих воспоминаниях важна не хронология - важно понять жизнь.) Чужого разведчика мы хоть не сбили, но от железнодорожного узла и причала, где накапливалась техника, отогнали.
Потом Жора отстал. "Я запросил, где он, и услышал:
- Двигатель перегрелся, обороты уменьшил... тебя вижу...
Раньше, чем я успел принять решение, увидел - справа над кабиной прошла трасса. Едва повернув голову, в черепушке все гудело и будто наливалось водой, понял: меня перехватил "сто девятый"... Подумал лениво: "Кранты". И тут с правой плоскости полетели черные ошметки. В зеркале заднего обзора увидел: "сто девятый" приближается. "Все", - решил я.
Но жить все-таки хотелось. С отчаяния убрал газ, сунул до упора ногу, надеясь скольжением обмануть противника. Он вот... рядом и должен был переиграть меня...
Чтобы выжить, надо было удивить, учудить... Как учил Суворов: удивил - победил...
Я перевел кран уборки шасси на выпуск. Подумал: створки сорвет... ну и черт с ними...
Створки между тем вроде не сорвало. Машина только вздрогнула, закачалась. И тогда я еще и посадочные щитки выпустил. Мой "Лавочкин" безропотно вытерпел и такое невиданное издевательство. Потеряв скорость, самолет обиженно захлопал предкрылками, предупреждая: смотри, я и в штопор могу махнуть...
Но дело было уже сделано, "сто девятый" благополучно проскочил и оказался у меня под носом. Я дал очередь и, кажется, попал.
Добил фашиста догнавший меня Жора, добил в тот момент, когда я едва не потерял сознание: перед глазами все поплыло, завертелось... Но я все-таки расслышал злой и испуганный Жоркин голос:
- Убери левый крен, командир! Обороты прибавь. Не ковылять!
Жора буквально привел, дотащил меня домой и усадил.
Один великий остряк сказал: правда - большая редкость, ее надо экономить. Сказано лихо. Только слова что звуки! Гармоничные колебания воздуха... Звуки исчезают, а жизнь идет дальше, настоятельно требуя правды и справедливости.
* * *
Когда у нас с Наташей в очередной раз произошел крупный конфликт и я поклялся больше никогда не замечать эту воображалу, на меня, что называется, "положила глаз" Галя. Плотная, рослая, лупоглазая, аккуратистка: все тетрадки в обертках, промокашки на ленточках, туфельки сияют, голова волосок к волоску причесана - это и была Галя. Вообще-то она мне нисколько не нравилась, но не мог же быть "оставленным" Абаза, и я легко откликнулся на Галино предложение заняться фотографией.
Тогда фотография была повальным увлечением среди ребят. Скорей всего потому, что наши заводы только-только начали выпуск дешевых фотографических аппаратов. Снимать мне не показалось особенно интересным, а заниматься в домашней лаборатории Галиного отца - да! Покоряла магия красного фонаря, будоражили запахи химических реактивов и процесс проявления, когда из ничего возникало что-то.
У Гали был занятный отец - толстый, краснолицый, веселый. Он шутил всегда, по любому поводу и... без повода.
А я жалел Семена Ильича: мне казалось, что своим заразительным оптимизмом он старается обмануть и себя, и окружающих, спрятать или боль, или обиду, а может быть, страх...
Помню, мы показывали Галиному отцу наши первые фотографии. Он аккуратно брал каждую карточку, поворачивал к свету и комментировал:
- Похоже на дело... Передержка... Передержка... Резкость хорошо, а диафрагмочка маловата... Передержка, передержка... Слушайте, ребята, попробуйте печатать на дневной бумаге. - Тут он как-то подозрительно шмыгнул носом и объяснил: - Накрываете форматку негативом, выставляете на солнышко... Минуты три в вашем распоряжении... Так что бегом в лабораторию...
- А в лабораторию для чего? - спросила Галя, видно, что-то понимавшая в дневной бумаге.
- Как для чего? Целоваться! Откуда у вас столько передержек иначе?
Семен Ильич подал блестящую идею. Хоть и минуло уже очень много времени, но всякий поцелуй и сегодня еще несет для меня едва уловимый привкус фотографических химикалиев.
Вскоре, однако, привязанность к фотографии пошла на убыль. А с годами обернулась резкой неприязнью. Особенно к фотографиям старым.
В крошечном, только что отбитом у врага местечке мы искали пристанища и хотя бы относительного тепла. Все здания были изувечены если не артиллерийским, то обыкновенным огнем, всюду в небо смотрели голые, обожженные трубы, кругом отвратительно пахло кладбищенским тленом. Деваться было решительно некуда.
Наконец мы решили вторгнуться в странно покосившуюся, едва прикрытую подобием крыши половину дома.
Зашли. Ничего не взорвалось - мы всегда опасались заминированных помещений, - ничего не провалилось. Внутри сохранилось даже что-то от былой жизни. Разграбленный шкаф, поломанные стулья, зеленый ковер, на две трети засыпанный штукатуркой и кирпичами. Но все это лишь скользнуло по сознанию, а навсегда поразило другое: фотографии неведомых людей - старая женщина в платке, немолодой грузный мужчина, девочка и еще девочка... У всех портретов были аккуратно прострелены глаза.
Не знаю, с какой дистанции метился "снайпер", но, даже если шагов с пяти, стрелял он, сукин сын, все равно здорово.
Мы ночевали в тех развалинах. Несколько раз я просыпался. И помимо воли тянулся взглядом к расстрелянным лицам. Тяжелая волна тоски и обиды ударяла в голову.
Утром я предложил моему товарищу похоронить фотографии. Он как-то странно поглядел на меня.
- Сдурел? Бумагу хоронить... Да где это видано?
И мы ушли. А память осталась.
С тех пор и не люблю старых снимков. Только куда от них денешься?! Взялся недавно разбирать свой стол и - пожалуйста, фотография! Я. Молодой, глазастый. На щенка похож. Гимнастерка туго перетянута офицерским ремнем, бриджи, что Каспийское море! Голенища сапог подрезаны. Пилотка на правом ухе. Ну-у, карикатура, пародия, анекдот, а в те годы казалось - в самый раз. Мода такая была!
Между прочим, летчикам-инструкторам, находившимся на казарменном положении, разрешалось носить только короткую прическу. Обычно мы стриглись боксом - затылок до макушки под машинку, а надо лбом - чубчик.
У меня были рыжие, довольно густые кудри, закручивавшиеся кольцами. И определить истинную длину чубчика представлялось затруднительным. Старшина Егоров утверждал, что чуб мой превышает четыре дозволенных сантиметра, а я настаивал: если кудри не растягивать, то прическа в норме и возвышается над черепом не более чем на три сантиметра. Спорили постоянно. Наверное, излишне яростно. В конце концов старшина Егоров взвился и, как говорит одна моя приятельница из пилотесс, встал на рога! Встал и рявкнул:
- Сегодня к шестнадцати ноль-ноль подстричься и доложить. Вам ясно, сержант Абаза?
Приказание старшины я повторил, все было ясно, только стричься не пошел. Дальше фронта не загонят, резонно рассудил я. И вообще, кто такой Егоров и кто Абаза? Как-никак я был летчиком-инструктором. А в авиации с незапамятных времен повелось: инструктор - бог! Пусть он рядовой, пусть разжалованный офицер или, напротив, генерал, все едино: прежде инструктор - потом остальное... Так что посмотрим, кто кого!
Но в армии не может быть невыполненных приказаний, такое противно самой идее вооруженных сил. Невыполнение приказа - деяние преступное, преследуемое судебно.
Нет сомнения, в законах старшина Егоров разбирался не хуже моего. И еще он знал: любая попытка не выполнить приказ - чрезвычайное происшествие, притом из тяжелейших.
Вероятно, отправляясь к комэску, старшина твердо рассчитывал, что будет не только поддержан, но и поощрен. Но Шалевич то ли был занят, то ли думал о другом, к рапорту Егорова отнесся без внимания и, я думаю, сказал примерно так:
- Это не разговор: "А сержант не выполняет!" На то вы и старшина, чтобы заставить.
Верно, в уставе сказано: в случае прямого неповиновения начальник имеет право применить силу, вплоть до оружия... Но попробуй примени - не расхлебаешься. А сохранить старшинский авторитет надо...
Вечером была баня. Любимый в армии день. Кроме всего прочего, есть в банном ритуале великолепная раскованность. Голые, лишенные погон, а с ними и званий, люди чувствуют себя свободно и непринужденно. Кто служил, знает. И это надо еще поискать подхалима, который выговорит в банном пару: "А позвольте, товарищ капитан, спинку вам потереть?!"
Короче, была баня, и я склонился над шайкой, собираясь намыливать голову, когда почувствовал: кто-то схватил меня за волосы и ткнул в голову чем-то жестким и острым. Долго не раздумывая, повинуясь лишь защитному инстинкту, я развернулся и врезал налетевшему обидчику шайкой. Разлепив веки, обнаружил: в мыльной воде, стекавшей по кафельному полу, лежало бездыханное тело старшины Егорова. А рядом валялась машинка для стрижки волос.
"Запевай веселей, запевала, эту песенку юных бойцов..."
Да-а, неприятность вышла громадная.
И Егоров писал в рапорте: "Нанес мне физическое оскорбление по голове, когда я, добиваясь от сержанта Абазы безусловного выполнения приказания, начал укорачивать его прическу, превышавшую установленную норму над черепом..."
По всем соображениям эта неприятность должна была обойтись мне дорого. Но Шалевич своею властью дал мне всего пять суток ареста и закрыл дело. А вскоре мы с комэском улетели на фронт.
Может, я напрасно не люблю фотографий? Ничего этого скорее всего бы не вспомнить, не попадись на глаза старый залихватский снимок сержанта Абазы, летчика-инструктора образца 1941 года...
Большие неприятности, маленькие... А как их мерить, чем? Иногда приходит в голову: большие неприятности - те, что долго помнятся, что долго портят жизнь. А мера понесенного наказания вовсе не обязательно соответствует истинной величине неприятности.
Человека наказывают люди. И у каждого свое представление о справедливости, своя совесть.
Что сделала жизнь со старшиной Егоровым? Не знаю.
Что сделал он со своей жизнью? Не хочу гадать.
Наше последнее общение получилось довольно странным.
Я лежал на койке. В гимнастерке и в сапогах. Нарушение, конечно. Только мье было все равно: утром разбился Аксенов. Мой курсант. Разбился на сорок втором самостоятельном полете. Почему?
Вошел Егоров, спросил:
- Что вы делаете, Абаза? - и замер надо мной.
- "Погружался я в море клевера, окруженный сказками пчел, но ветер, зовущий с севера, мое детское сердце нашел..."
- Абаза! - В голосе старшины Егорова что-то изменилось.
- "Призывал я на битву равнинную - побороться с дыханьем небес. Показал мне дорогу пустынную, уходящую в темный лес..."
- Абаза! Послушай... ты чего это, Абаза? - встревожился Егоров.
- "Я иду по ней косогорами и смотрю неустанно вперед..."
Егоров попятился. Я поднялся с койки.
- "Впереди с невинными взорами мое детское сердце идет..." - читал я в отчаянии Блока.
Играя скулами, Егоров медленно отступал к двери. А я смотрел ему в лицо и продолжал:
- "Пусть глаза утомятся бессонные, запоет, заалеет пыль... Мне цветы и пчелы влюбленные рассказали не сказку - быль".
Больше мы никогда не виделись.