Сказки гор и лесов - Амфитеатров Александр Валентинович 5 стр.


– Ой, как же мне не кричать, светлое солнце? отвечает баба, – нема у меня дружины моей, ни дитыны моей, нема батьки, нема матки, ни белесенькой хатки! Осталась я, одинокая, сиротой на свете.

Задумалось солнышко и, подумавши, говорит:

– Тронь-ка левою рукой вон то дерево…

Тронула баба дерево рукой, эге! дерева как не бывало, а вместо его – высокий воз; на возу дите сидит, бублик грызет; за возом чумак бредет; смоляная рубаха, дегтевые шаровары, в зубах люлька… идет да на волов покрикивает: "цоб! цоб! – сивы-крутороги!…"

– Та то ж мий Опанас! – вскричала баба, а чумак крикнул волам: "цоб! тпру!… тю вам скаженые!" – воткнул кнут в землю и говорит:

– Ото добре, жинко, что ты не утопла, бо я вышел в дорогу, не поснидавши, и есть хочу, як наш Рябко, бисов цюцик. Топи, моя ластовка, печь, да корми чоловика борщем.

Зажил Опанас с жинкой и дитыной на краю света, как в царстве небесном. Только долго ли, коротко ли, заскучал он без людей:

– Что то за край? жалуется – ни базара, ни соседей, ни шинка нет… Здесь помрешь от скуки и помянуть тебя будет некому!

И принялся он, чтобы не скучно было, колотить свою жинку. Жинка – в слезы, и так как вышла у них тамаша ночью, то солнышко опять переполошилось.

– Ну, в чем дело? ‑ закричало оно с муравчатой постели на Опанасову жинку, – или мне опять подниматься с первыми петухами? Чоловик у тебя есть, дитына есть, – кого еще надо?

– Никого мне не надо, светлое солнце, – разве что не будет ли твоя милость подарить мне пару молодиц-соседок, чтобы было мне, горемычной, с кем слово перекинуть, кому пожаловаться на разбойника-мужа. Бо чоловик мой – как на родине был шибеник и пьяница, так и здесь остался: встосковался он, катовой души вира , по своей висельной компании, а мои ребра в ответе.

– Дурная! сказало солнце, – разве я не показал тебе дерева, из которого можно сделать, какую хочешь компанию? Ступай, уйми своего Опанаса, и – чтобы я вас не слыхало больше? – не то худо будет.

Опанас, побив жинку, уснул. Проснулся: глазам не поверил: народу кругом – целый табор! Да все знакомые, да все камрады-приятели! Вот и пан-голова, и пан-староста, и сосед Охрим Козолуп с жинкой и молодым Козолупенкой, и кум Остап, и старый корчмарь Иосель Бен-Дувид со своею балабуштой и жиденятами: стоит на ковре, таласом накрылся, заповеди на лоб навязал, – молится… Ге-ге-ге! то-то славно! все село, что потонуло там, за синим морем, воскресло и стоит на ногах, как живое…

И начали те люди все вместе жить-поживать и добра наживать. Что день, то больше их в солнечном царстве: растут, как грибы. Понадобится казаку наймит, хозяйке – наймичка, – бьют челом Опанасовой жинке:

– Пани-матко! будьте ласковы – дайте добраго парубка или добрую девку к нам во двор!

Пойдет Опанасова жинка в лес, дотронется до дерева, что ей солнышко показало, – "вот вам и наймит с наймичкой, добрые люди!"

Сады развели, копанку вырыли, церкву выстроили, млин поставили, Иосель шинок открыл. Не житье, а масляница!

Пришел большой праздник Святая Троица. Разрядилась Опанасова жинка: запаска клетчатая, кирсетка лучшаго зеленаго сукна, вся красными цветами расшитая, квартух и белые рукава – в шелку, всеми колерами отливают, коралловое намисто с дукачем, – король, а не баба! Идет она в церковь, выступает червонными чоботами на серебряных подковках, – все ей дорогу дают, шапку пред ней ломают, кланяются ей в пояс, потому что как же детям не почитать мать родную? А ведь, ежели рассудить по правде, то Опанасова жинка была всему саместо матери.

И вот входит баба в храм Божий и видит: на её месте – самом почетном, первом от амвона – стоит незнаемая молодица, такая видная из себя, большая, да тучная, а лицо темное, как у волошки, и суровое; брови над переносьем срослись.

– Посторонись! – сказала Опанасова жинка.

Молчит молодица, будто в рот воды набрала, и ни с места. Разгорелось сердце в Опанасовой жинке.

– Кто ты такая, молодица? говорит она, – откуда ты взялась, что вздумала ставить мне ногу на чоботы? Знать бы сверчку свой шесток, так оно, пожалуй, и лучше было бы!..

– Оставь меня, баба! ‑ угрюмо ответила молодица, – и тебе, и мне оттого лучше будет…

– Как не оставить! – поди прочь с моего места! Я постарше тебя.

– Неправда твоя, Опанасова жинка! все так же важно возражала суровая молодица, – и старше я тебя, и большего почета стою.

Засмеялась Опанасова жинка.

– Горазда ты шутить, красавица, да шутки-то твои некстати! – видишь, сколько здесь народу? Все это мои дети, и все они, как одна душа, почитают меня за мать, а ты можешь ли похвалиться по-моему?

– И детей у меня побольше твоего, Опанасова жинка! Не простую молодицу ты видишь пред собою, а самое Мать-Сыру-Землю.

Испугалась Опанасова жинка, отступила было… но бабье сердце взяло верх над разумом.

– А мне-то какое дело? – вскричала она со злом, – хоть бы ты и в правду была Мать-Сыра-Земля? Не я к тебе, а ты ко мне пришла, незваная, непрошенная, да еще меня, хозяйку, с места сгоняешь! Ступай прочь! Я здесь пани, а тебя мы не знаем и знать не хотим!

И столкнула Мать-Сыру-Землю с перваго места. Посмотрела на нее Мать-Сыра-Земля глубокими, темными очами, и – точно железные брусья покатились с каменной горы – зарокотал её голос:

– Неразумная ты, кичливая баба! не умела ты почтить меня у себя, так я же по-своему почту тебя в своем дому, и не вырваться тебе из моих рук во вечные веки!

Бросилась Опанасова жинка бежать, – не тут-то было: ноги – как приросли. Смотрит она вокруг себя мутными от страха очами: ни церкви, ни народа. И вдаль, и вширь тянется зеленая равнина; кулики перелетают с одной торфяной кочки на другую; небо серое, да кислое – точно на Литве. Глянула баба на себя: ноги погрузли по колено в мягкое болото, серая кора ползет от земли вверх по белому телу… доползла уже до пояса… Еще немножко, – и будет Опанасова жинка не баба, а дерево: то самое, из какого она воскресила в неведомом краю свою деревню.

Взмолилась бедная баба:

– Мать-Сыра-Земля, прости: не губи меня безумную!

И снова пророкотал железный голос:

– Не я тебя гублю – губит тебя похвальба твоя! Не хвалиться бы тебе своими детьми, взятыми из ветлы, не была бы теперь сама ветлою.

И одела серая, серебристая кора Опанасову жинку: тело стало стволом, ноги – корнями, поднятые к небу, руки – двумя толстыми вилками, – волосы, что в предсмертный час дыбом стали, – тысячью молодых побегов. Вместо бабы, поникла над болотом седая, раскидистая ветла.

От той ветлы и пошли вётлы по всему Божьему миру; сколько детей было у Опанасовой жинки, столько и деревьев родилось от того дерева; и, как легко Опанасова жинка переделывала ветлы в людей, так же легко принимаются всюду ветловые побеги.

Воткни осенью в землю на берегу става или у криницы ветловый киек: он зазеленеет к весне. Год, другой, третий, – глядь, над твоим тихим ставом, уже наклонилась круглым шатром красивая, развесистая ветла. Наклонилась, стоит, как из серебра вылитая, и, трепетно шумя под ветром своею бледно-зеленою, с проседью, листвой, словно поминает далеко прошлое, плачется на свою горе-горькую судьбу.

Светлый праздник

(Норвежская легенда)

Олаф на лихого садится коня
Вонзает в бока ему шпоры
И скачет, оружьем тяжелым звеня,
От моря в далекие горы.
И море, с любимцем своим распростясь,
Во след ему воет сердито…
"Уж нам не вернуться ли, солнышко-князь?"
Олафу твердит его свита:
"Ишь море, седые гоняя валы,
Как мечется, плачет и стонет,
Солеными брызгами моет скалы
И в пене их белой хоронит!
"Твой конь, как поехали мы из ворот,
Сегодня споткнулся впервые,
Над нами летали всю ночь напролетъ
Пророками сны роковые.
"Сквозь сон мы слыхали, что твой волкодав
Выл воймя до самого света, -
Не езди, вернися, могучий Олаф!
Недобрая это примета!"
– Эх, что мне приметы и вещие сны!
Над нами Христос и Георгий.
Спешу я на праздник любви и весны
К невесте моей Ингеборге.
Закон – обещанье княжное моё,
А я дал ей клятву святую!
На празднике светлом Христовом её
Я первый в уста поцелую!…
Уж моря не видно. Тропинкой крутой
Взбирается витязь на горы.
У скал-исполинов – ручьи под пятой,
На темени – черные боры.
Склоняют зеленые чёла свои,
Высокие сосны в печали,
Как будто советуют шепот хвои:
Эй, витязь! не ездить бы дале!..
Олаф беспокойный, быстрее огня,
Летит чрез сосновик и ельник -
Трещит бурелом под копытом коня,
Сгибаясь, хрустит можжевельник.
Но вот захрапел его конь вороной,
Бледнеют у спутников лица…
Он видит: сидит под зеленой сосной
Красавица, эльфов царица.
– "Привет мой Олафу, потомку богов,
Воителю, славному в мире!
Пожалуй к царице лесов и лугов
На вешнем пображничать пире.
Тебя напою я, могучий Олаф,
Медвяною пьяной росою,
На ложе душистом из моха и трав,
Хмельного, тебя успокою,
"Тебе на забаву, все эльфы мои
Промчатся в таинственной пляске,
Журча, пролепечут лесные ручьи,
Тебе вдохновенные сказки;
"Мы вместе с тобою уснём при луне,
В немом обаянии страсти…
Олаф благородный! как дорог ты мне.
Сказать не имею я власти!"
– Красавица-эльфа! спасибо за честь!
За пиром твоим мне не место:
Давно меня ждет нареченный мой тесть,
Тревожится-плачет невеста.
Закон – обещанье княжное моё,
А я дал ей клятву святую:
На празднике светлом Христовом её
Я первый в уста поцелую!
На что мне твоя неземная любовь?
Не в силах тобой обладать я:
Сжигают в груди человеческой кровь
Волшебные эльфы объятья!..
– "Прощаю тебя, благородный Олаф,
Что мне отвечаешь ты грубо?
Ты едешь к невесте, ты любишь… ты прав:
Ступай! заждалась твоя люба!
Склонися ко мне с вороного коня!
Расстанемся дружно, по чести:
Приветный свези поцелуй от меня
Своей несравненной невесте!.."
Олаф наклонился с седла своего
И эльфу смеясь обнимает, -
В уста она крепко целует его
И нож ему в сердце вонзает!
И вскрикнул Олаф, и поник над седлом.
И ахнула в страхе дружина…
Конь бешеный скачет в лесу на пролом
И мертвого мчит господина;
Дружина, за князем убитым, в опор
Напрасной погоней несется,
На вопли её отзывается бор -
И злобная эльфа смеется!

Средневековые тени

(Фламандские легенды)

1. Как прежде мстили

– Покричи еще, сорванец, покричи, покричи у меня. Вот придет Mapия Maгpo и возьмет тебя в мешок.

Так унимают во Фландрии капризных ребят, когда они орут во весь рот, и нет на них никакого угомона. И редкий баловник не стихает после угрозы. Дитя робко прячется в юбки матери и лепечет:

– Я больше не буду. Не надо, не зови Марию Магро.

Мария Магро – не бука, не кикимора, ни итальянская, ни брокенская ведьма, ни какое-либо другое фантастическое чудище из детских сказок. Фламандцы – народ положительный, и дети у них положительные. Чтобы настращать фламандское дитя, мало небылиц. Ему нужно пугало реальное.

Mapия Магро – фигура историческая. Она жила в XIII веке, и ужасная жизнь её кончилась ужасною смертью.

Отец её, Жак Магро, был дворянин и разбойник. Впрочем, по тому грозному времени, это – плеоназм . Если не каждый разбойник был дворянином, зато каждый дворянин был разбойником.

Единственною хорошею чертою в тогдашнем обиходе разбойников-дворян было – что, весьма усердно враждуя между собою за право добычи, кому резать купечество и прочий недворянский народ, они, в ярой ненависти своей, незаметно перерезали друг друга.

Магро резались с де-Мавуази. В один грозный день, Жак Магро взял штурмом замок Жана Мавуази, убил врага и – весь еще в крови – осквернил на трупе Мавуази жену его, тяжелую в последнем месяце. Несчастная разрешилась от бремени мальчиком и умерла. Предсмертный ужас матери отразился на теле младенца: на груди у него оказалось родимое пятно, красное, как кровь, в виде руки, сжатой в кулак.

По непостижимому недоразумению, Жак Магро не догадался размозжить ребенку голову. Кто-то из родни Мавуази взял дитя к себе на воспитание. Мальчика окрестили и назвали по отцу Жаном. Он вырос, узнал историю своих родителей и сделался оттого очень задумчив. С двенадцати лет он только и мечтал, что о мести.

Его одобряли, но находили, что он слишком медлит. А юноша, возражая, повторял:

– Зато я вам покажу, как люди мстят.

Когда чёрт стареет, он идет в монахи. Вступив в пожилые годы, Жак Магро разорился, потерял в чумную эпидемию жену и детей, кроме одной дочери Марии, принял эти несчастия за насланное наказание Божие и сигнал к раскаянию, – и удалился от миpa. Монашеского сана его, как злодея с слишком кровавым прошлым, не удостоили. Он выстроил себе пустыньку, на краю болота в Селле – вблизи проклятого урочища, прозванного Дырою в Ад, – и жил отшельником, труся смерти, воздыхая и молясь. Дочь его Мария жила при нем.

Мария была девушка красивая, резвая, небольшого ума и легкомысленная. Отец любил ее без памяти, а ей, конечно, было скучновато хоронить молодость среди болотных туманов Дыры в Ад, и хотелось ей и себя людям показать, и самой людей посмотреть. Привязанность к отцу долго сдерживала её легкомыслие. Но однажды в пустыньку зашел на ночевку молодой пилигрим, писаный красавец собою. Мария влюбилась в него, по первому взгляду, по уши. Проснувшись на завтра утром, Жак Магро не нашел в пустыньке ни гостя, ни дочери. А на столе лежал кусок пергамента, писанный киноварью, точно красною кровью:

– Если хочешь знать, кто взял дочь твою в любовницы и увел от тебя, так это я, Жан де Мавуази, сын Жана де Мавуази, убитого тобою.

Старика разбил паралич. Он еле-еле оправился и жалко доживал свой одинокий век, не двигая одною рукою, волоча онемелую ногу.

Минуло два-три года. Ни о Жане де– Мавуази, ни о Марии Магро не было ни слуха, ни духа. Только и новостей было в краю, что внезапно появилась новая разбойничья шайка, которая грабила богомольцев, направлявшихся на поклонение Марии Всемилосердой, Богородице Камбрейской. Шайка совершала ужасы жестокости и разврата, и женщины, которые были в ней, казались дьяволами еще больше, чем мужчины. Шайка руководилась опытным, старым негодяем и была неуловима. Говорили только, что притон ее где-то близ Дыры в Ад.

В одну ночь разбойники напали на пустыньку Жака Магро, связали отшельника и стали допрашивать, где деньги. Привела негодяев женщина – пьяная, полуголая, развратная баба, кричавшая сиплым голосом ругательства, богохульства и скверные слова.

– Я ведь помню, Феликс, – говорила она атаману, – у него были деньги. Старикашка прятал их в землю, под уксусным бочонком.

И с диким хохотом кричала несчастному Жаку Магро:

– Не дурачьтесь, родитель. Показывайте, где ваши сокровища. Али не узнали? Ведь это я – ваша дочка, Мария, – пришла к вам за своим приданым.

Старик вгляделся в ведьму и испустил ужасный вопль: в её чертах, искаженных вином и болезнями, он, действительно, увидел личико своей Марии, еще недавно такое милое и невинное. От волнения у него отнялся язык. Он страшно глядел и не в силах был произнести ни слова.

Но Мария сказала:

– Нет, папаша. Это – дудки. Вы у меня заговорите и даже запоете.

И она, разув его, собственными руками воткнула ему между ножными пальцами горячие угли с очага и, взяв мехи, раздувала накал, чтобы не гасли. Мясо трещало, смердело и лопалось, а мученик ревел нечеловеческим голосом, но слов у него не было. Негодяйка со своими приспешниками мучила его целую ночь, и только заря прогнала гнусную шайку в её трущобы.

А к вечеру того же дня, в пустыньку чуть живого Жака Магро зашел пилигрим. Ничуть не удивило его жалкое положение отшельника, и не подал он помощи бедному старику, а сел у ног его и долго смотрел на него с свирепою улыбкою.

Потом сказал:

– Ну, что? Как понравилась тебе твоя дочка, Mapия Магро? Неправда ли, я воспитал из неё премилое создание?

Больной затрясся всем телом, а пилигрим продолжал:

– Она, как ты видел, любовница атамана Феликса Воловьей Кожи. Промышляет воровством, – когда случится, убийством, – гадает, торгует приворотными зельями, ядами и делает женщинам выкидыши. Тебе, конечно, очень приятно быть отцом такой дочери, Жак Магро?

– Кто ты? – нашел в себе силы простонать мученик. Пилигрим расстегнул свой балахон и гордо показал знак кровавого кулака на косматой груди:

– Я Жан де Мавуази, сын Жана де Мавуази, убитого тобою.

Долго и беспощадно издевался он над стариком, язвя и сожигая его словами больше, чем Мария жгла раскаленными углями.

Наконец, встал и сказал:

Назад Дальше