Сказки гор и лесов - Амфитеатров Александр Валентинович 7 стр.


– Не пейте: до сакли недалеко. Выпьем, что останется, когда придем в тепло. Вина не найдем: хозяин – бедный осетин. А, когда попадем в тепло, нельзя не выпить: иначе привяжется лихорадка, будут болеть руки и ноги, кости ломить…

Досаднее всего было сознание, что аул Казбек лежал как раз под нами. Если бы не тучи да туман, мы видели бы его огни. Если бы не ветер, да не рев потоков, мы, вероятно, слышали бы звяканье бубенчиков и стук колес по Военно-грузинскому шоссе. Но короткая тропинка с Куросцери к Казбеку была с третьего дня испорчена нашею же неосторожностью , и теперь нам приходилось делать обход верст в десять по дебрям и кручам – чуть не к самому Дарьяльскому посту.

Как мы добрели к обещанному Сюмоном ночлегу, уж и не знаю. Помню только, что от усталости ни есть не могли, ни сон не брал. В сакле осетина было бедно, грязно, душно, тесно, но – все же тепло и не под открытым небом. Ночь давно померкла; небо заплыло тучами; ветер вырос в бурю; первобытно свалянные на авось и небось стены сакли дрожмя-дрожали под его бешеным напором.

Наша хозяйка – молодая, но совершенно истощенная работой, лихорадкой и бескормицей женщина – укачивала дочку, самую чахлую и крикливую девчонку из всех ребят Большого и Малого Кавказа. Мелодия её колыбельной песни была заунывна и однообразна, а слова – странны дикою загадочностью. Они походили на заклинания. Мать не то благословляла свое дитя, не то ворожила над ним. Сюмон, как умел, перевел мне этот оригинальный текст, а я впоследствии – тоже, – как умел – попробовал переложить его стихами:

Спи, красавица моя,
Будь счастливою всегда
За тебя – пророк Илья
И падучая звезда.
Пал над Тереком туман,
Под скалой сверчок запел…
На Казбеке Ариман
Снежной бурей зашумел.
Небесам грозит войной
Гордый ада исполин:
Вам тягаться ли со мной?
Я вселенной властелин!
Но за дерзостную речь
Воздадут ему свое
Михаила грозный меч
И Георгия копье!
И погибнет сила зла,
И – улыбкою горя -
Благотворна и светла,
Встанет красная заря.
Спи, красавица моя,
Будь счастливою всегда!
За тебя – пророк Илья,
И падучая звезда.

Что осетинка поминала в своей песне св. Илью, Георгия Победоносца и архангела Михаила, удивляться нечего. Религия осетин, даже определенно настаивающих на своем магометанстве или христианстве, поражает путанностью верований и понятий. Магометане чтут многих христианских святых; христиане не прочь послушать наставление из Корана; те и другие с полной искренностью проделывают многие обряды совершенно языческого характера, идолопоклонствуя, когда того требует обычай, с редкою наивностью. Св. Илья – молниеносец и громовник – почитается одинаково всеми осетинами… Но причем же "падучая звезда"?

Я спросил Сюмона. Он отвечал:

– О! падучая звезда ‑ великая сила. Она меч Божий. Когда она сверкает на небе, нечистая сила отступается от человека, теряя над ним всякую власть. Она глупеет, смущается, из шакала обращается в ишака. Слыхал ли ты про Аримана – великого падишаха джиннов, что векует свою проклятую жизнь в изгнании на Шат-горе?

– Слыхал что-то…

– Он огромный, белый, весь в седой шерсти от старости; глаза – красные, как огонь, и весь он опутан золотыми цепями. Сидит Ариман в хрустальном дворце, между верными джиннами и не смеет двинуться с места. И все они – как невольники. Тяжко им. Тоскуют джинны, бранятся, плачут, молят своего падишаха:

– Разбей свои цепи! освободи и нас, и себя! Отмсти и властвуй!

Но он молчит. Он умную голову имеет: зачем ему плакать? Он мужчина. Зачем ему говорить пустые слова? Он знает, что судьбы не изменить. Посажен он на цепь до конца света, – так тому и быть.

Но по осени, когда ледники дохнут холодом в долины, падишах джиннов получает свободу на три часа каждую ночь – от петуха до петуха. Срывается нечистая сила с цепей. С громом и воплем поднимается на воздух белый старик, а за ним летит вся его злая челядь.

Что тогда беды в горах! Дунет Ариман на речку – вздуется речка, балки заливает, баранов топит, дороги размывает. Схватится за гору – уже грохочет обвал, рушатся вековые скалы, хороня под своими громадами сакли и людей. Махнет рукой – и засыплет снегом запоздалый караван в ущелье. Летит шайтан, ветер обгоняет и сам своей злобе радуется:

– Чую прежнюю силу! Еще поборемся!

– Поборемся! воет в ответ властелину страшная свита, аж гул идет по горам, и Терек вдвое громче ревет от страха.

Вот уже и Дарьял миновали, вот уже и Казбек недалеко…

Казбек – великая гора; на ней добрые ангелы живут. Старые люди сказывают, будто на шатре Казбека, там, где нет уже ни камня, ни снега, а один только чистый лед, есть церковь. Не Мта-Стефан-Цминда – другая. Ее нельзя видеть простому человеку. Лишь праведник – может быть, один во сто лет – находит к ней дорогу и доступ. Ничего внутри той церкви нету. Только люлька висит, в люльке лежит неведомый прекрасный младенец, а над ним, как верный сторож, сидит на шестке голубь – живой, но весь, перышко к перышку, из червоннаго золота.

Затем и летит на Казбек нечистая сила, чтобы захватить младенца и уничтожит голубя. Потому что, если бы это случилось, наступила бы власть джиннов на земле, и был бы конец миру.

Налетит дьявольская орда на церковь, шаркает крылами по стенам, зубами и когтями скрежещет, в окна и двери ломится… вот-вот уже у колыбели, вот и лапы протянули…

Но встрепенется голубь, распустит над младенцем золотыя крылья – и посыпятся с неба падучия звезды и попалят злого Аримана с его неистовым воинством.

Худо им! – бегут, охают, проклинают, пощады просят… А звезды все падают и падают, пока не загонят падишаха в его заоблачный хрустальный дворец, пока – сами собою – не наденутся на него вековечныя золотыя оковы.

И так-то каждый вечер во всю позднюю осень и зиму, вплоть до самаго Рождества, бушует нечистая сила; каждый вечер мчится она в вихре и вьюгах войною на Казбек, и каждый вечер гонят ее чрез Дарьял на Эльбрус святыя звезды.

А таинственный младенец в люльке все спит, не просыпаясь. Только три раза в год – в полночь под Рождество, под Крещенье и в Светлую ночь он пробуждается. Едва он откроет светлые глазки, опускается с неба цепь из самоцветных камней и ложится по воздуху между незримой церковью и собором в древней столице Грузии, в Мцхете. И поднимаются по той цепи в незримую церковь избранные Богом мцхетские священнослужители, повинуясь зову неведомого голоса. Ангелы хранят их путь и не дают им упасть или оступиться. Придут, поклонятся младенцу и его голубю, споют им божественные службы, а к рассвету возвращаются домой так же чудесно, как ушли. И, пока творятся эти непостижимые тайны, пока свершает свое течение великая ночь, молчат на свете всякий грех и злоба: на земле мир и в человеках благоволение.

Раcсказы Датико

Взобравшись на вершину крутого обрыва, служащего левым берегом для быстрых вод мутной Пасанаурской Арагвы, я лег на мшистые камни, под тень корявого приземистого дубка. Глубоко подо мною белели низенькие строения Пасанаура, кипела Арагва. И рев реки, и отголоски жизни затерянного в горной котловине тихого селения доходили ко мне слитным гулом, образуя для слуха как бы постоянный фон, на котором особенно резко выделялись случайные звуки, время от времени проносившиеся в воздухе. То пронзительно и дико накричит орел, падая с голубой небесной высоты на добычу, то где-нибудь в ущелье грянет выстрел, – эхо рявкнет в ответ во ста местах зараз, коротко и зычно, словно где-либо по близости какой-нибудь сказочный богатырь, стоя на высокой скале, вытряхнул на битую сухую дорогу громадный мешок с камнями. Насупротив, через долину, зеленые лесистые горы стояли в синеватом прозрачном тумане, с каким в ясную погоду они не расстаются от утренней зари до вечерней; это их дневное дыхание, к ночи оно сгущается в сероватую облачную пелену и снова разрежается при первом луче восходящего солнца. В небе висело несколько мелких тучек; тени от них плыли по горам, то светлея, то темнея, сообразно с тем, на бугре ли, в балке ли принимала их на себя мягкая зелень кудрявых лесных верхов. В то время, как я занимался созерцанием горных красот, мимо, чуть не задев меня крыльями, пролетела маленькая пташка. Сбоку, из чащи, ударил на нее копчик, поймал и, усевшись на сук орешника, в каких-нибудь десяти шагах от меня, стал теребить свою жертву. Он испускал хриплые отрывистые крики и посматривал на меня круглыми, блестящими глазами, с необыкновенно деловым и сердитым видом и без всякого страха. Я захотел проучить копчика за нахальство, прицелился в него из револьвера, выстрелил и… промахнулся! Копчик улетел, унося пойманную птичку, а сзади меня раздался грубый мужской хохот. Оглянувшись, я увидал охотника-грузина, в поношенной черкеске из самодельного коричневого сукна, с кремневкой за плечами, с деревяшкой вместо левой ноги. Мой промах по сидячей птице так насмешил охотника, что он даже за бока ухватился, а пожилое безбородое лицо его, бурое от загара, покраснело, налившись кровью. Пока я припоминал, какое бы из двадцати известных мне в то время грузинских слов пустить в ход по случаю неожиданной встречи, охотник сам заговорил со мной по-русски, отлично произнося.

– Здравствуй! Зачем плохо стреляешь?

– Что же делать, не умею лучше, – глаза слабы.

– Ха! Я смотрю: целит, долго целит. Думаю: пропал теперь сокол, ни пера от него не будет. Бух! – ветка сломалась, а сокол в небо гулять пошел. Ха, ха, ха!..

Охотник сел рядом со мной.

– Откуда идешь? Из Пасамаура?.. Служишь там? А! на лето жить приехал!.. Из Тифлиса? Ва! Хороший город, только жарко там очень. А покажи-ка мне твой "риульвер".

Я подал ему револьвер. Охотник покачал головой:

– А ты совсем никуда не годишься! ‑ Угостил он меня внезапным комплиментом.

– Что так?

– Верно. Как же ты отдаешь в руки чужому незнакомому человеку свой револьвер? Тут гора и лес. Вот я выпалю в тебя, ты ляжешь, никто и не узнает. Ха, ха, ха!..

– Не такое у тебя лицо, чтобы ты выстрелил в человека.

Охотник ударил меня но плечу.

– Правда, кацо! Хромой Датико никому зла не сделал. А револьвер все-таки чужим людям не давай. У нас в Гудамакари так рассказывают. В старые годы, неподалеку отсюда, жил над Арагвой в сакле разбойник. Подстерег он однажды купца на дороге, ограбил, бешмет снял, рубашку снял. Купец сказал: "Господин, ты взял у меня все, кроме жизни, встречу я другого разбойника, увидит он, что у меня ничего нет, рассердится, захочет отнять и самую жизнь, а мне и защищать себя нечем. Подари мне хоть палку свою, чтобы дорогой подпираться!" Сжалился разбойник. "Возьми!" Передал он палку купцу из рук в руки, но, едва оставил свой конец палки, как купец этим концом сильно ударил его по носу. Разбойник упал замертво, а купец взял назад свое добро, да еще с разбойника снял все оружие и одежу и оставил его лежать голым на дороге… Понял?… Ты зачем на гору пришел?

– Посмотреть, что тут есть.

– Что есть? Ничего нет. Бедная гора. Камень есть, дерево есть, сокол есть, – больше ничего нет.

– На кого же ты здесь охотишься?

– Я на той стороне ходил… – Датико махнул рукой по направлению к Гудамакарскому ущелью, – там птицы много. Вижу: человек ходит по горе, одет не по-нашему, – пришел смотреть: кто ты. Ты – смелый.

– Спасибо. А что?

– Один в горы ходишь. К нашим горам привычка нужна. И сапоги у тебя городские: на гору в них нельзя, надо бандули , как у меня. Подошва без ремня с камня ползет, с сухого листа ползет. Оборвешься, упадешь, – конец твоей голове!

– Тут убиться нельзя. Если и свалишься, кусты: не дадут упасть глубоко: вон они какие частые на обрыве.

– На месте не убьешься, а руку или ногу сломаешь, – как потом домой пойдешь? Пропадешь здесь. Я тебе, сынок, расскажу про себя, как я добыл вот это…

Он кивнул на свою деревяшку.

– Я был еще совсем молодой человек, только что начал ходить с ружьем. Тогда в лесах было больше зверя, чем теперь. Раз поднялся я на ту гору, за Пасанауром, перешел за её гребень, иду… Вдруг предо мной выскочила косуля. Я выпалил, ранил ее. Она побежала, я – за нею, по следу; в беге она ломала кусты и роняла кровь. Лес молодой; кусты цепкие, колючие, идти скользко и вязко, – мох и прелый лист под ногой. Дошел я до балки. Через балку перегнулась березка, с этого края держится только корнями, а на тот легла верхушкой. Березка дрожит вся, хоть ветра нет, кора на ней поцарапана, – значит, косуля по ней пробежала. Я не задумался и сам пошел следом за зверем по березке, но, знать, я был тяжелее косули: березка согнулась, опустилась, и я упал на дно балки, ударился лицом о камни и потерял память. Очнулся, чувствую, что сильно разбился. Спина отшиблена, рука висит, точно свинцовая, нога тоже – как мертвая. Попробовал подняться – больно, опять потерял свет из глаз. Ну, Датико, пришла за тобой смерть, молись Богу и святому Давиду! Принялся кричать. Голос очень гулко пошел по балке. А это худо: внизу гудит, наверху, значит, не слыхать, весь крик остается в балке, как в колодце. Решил я, что нечего делать, должно быть, судьба мне пропадать; закрыл глаза, лежу; а умирать сильно не хочу: я тогда здоровый был, красивый, отец меня женить думал.

Солнце зашло. Страшно мне стало. Сколько раз я ночевал в лесу – не боялся, а теперь от испуга даже зубами застучал… а, может быть, и от лихорадки. Ружье мое упало вместе со мной. Дуло согнулось, ложа изломалась; как мне быть, если придет медведь? Он летом смирный, человека не тронет, но, если почует кровь, пожалуй, разъярится, а крови возле меня целая лужа. Нашла на меня тоска, и я заплакал. Пускай идет медведь, пускай меня ест! все равно: коли не зверь загрызет, то от лихорадки подыхать надо или от голода.

Снизу балки поднялась сырость, подплыла ко мне, окутала холодным облаком, – лихорадка начала меня бить еще сильнее. Месяц засветил. Смотрю вверх – балки не вижу; лежу под туманом, как под саваном, трясусь и молчу. Чекалка где-то залаяла. В кустах треск пошел; должно быть, и впрямь медведь шатался. Однако защитил меня святой Давид: в балку проклятый зверь не спустился.

Полегчало мне немножко от лихорадки, стал я забываться, закрыл глаза, а через меня – как прыгнет что-то… хорек ли, заяц ли, кто его знает, а тогда в забытьи мне Бог весть что представилось, страшное, да большое, да сильное! Может быть, впрочем, и коза дикая бежала к водопою. Я совсем потерял голову, закричал так, что весь лес отозвался, забыл и про сломанную ногу, пополз из последних сил к берегу балки, а сам все кричу… Ухватился за какие-то корни, повис на них; ничего не думаю, не слышу, не вижу, а только кричу. Как взошла заря, не заметил за криком… Вижу: подходят ко мне люди, говорят что-то, а я смотрю на них, не узнаю, кто такие, ничего не понимаю и все кричу. Вытащили меня из балки, дали напиться, я замолчал, пришел в себя… Кругом знакомые охотники из Пасанаура. Хотел заговорить с ними, спасибо сказать, а в горле голоса нет, – надорвался. Меня положили на ружья, понесли в долину; по дороге я заснул, а проснулся уже в госпитале, в Душете, когда лекарь мне ногу отрезал. Рука, слава Богу, поправилась, зажила…

Датико умолк.

– Долго ты лежал в госпитале? спросил я.

– Долго. Полтора месяца. Там я и по-русски выучился. Хорошо говорю?

– Отлично.

– То-то. Меня все ваши хвалят… Ну, прощай! Знаком будешь! – убью что, тебе в Пасанаур продавать принесу.

И, пожав мне руку, охотник скрылся за кустами. Долго еще я слышал стук его деревяшки и шум потревоженных им ветвей.

Этот Датико стал для меня со дня нашего знакомства истинным благодетелем. Благодаря ему, Пасанаурский околоток сделался мне только что не своим краем. Не говоря уже о том, что он знал каждый куст, каждую рытвину своей дикой родины, что каждый встречный кланялся ему, как либо родному, либо другу, либо хорошему знакомому, и про каждого-то Датико мог рассказать всю его биографию от рождения и до сего дня; сверх всего этого, Датико был еще поистине живою сокровищницей местных преданий, сказок и легенд. Они у него, точно пословицы у Санчо-Пансы, сыпались с языка по всякому удобному и неудобному поводу. Старался ли он занимать ими меня, сам ли их любил, – не знаю, как сказать… вероятно, и то, и другое.

Назад Дальше