Женька ничуть не поразился такой церемонностью, руку пожал:
- Привет. Какое дело?
- У тебя баббит цел?
И я рассказал о Павле Маркелыче, о том, как он бранился, что нечем подновить старые тракторные подшипники.
- А мы, Женька, помнишь, насобирали баббита полную банку. И ты унес баббит к себе, сказал: "Нужен". Так, может, он теперь не нужен?
Баббит - тяжелый и плавкий, как свинец, металл - собирали все станционные мальчишки. Крохотные кусочки его мы выискивали на деповской свалке, складывали в какую-нибудь ржавую посудину и плавили на костре. Нам нравилось наблюдать, как серые крупицы металла начинают от жары блестеть, округляться, а потом в какой-то почти неуловимый миг словно оживают и вдруг сливаются в одну крупную горячую каплю. Капля, когда остынет, приятно тяжелит ладонь; ее так чудесно подкидывать и ловить.
Вот про этот баббит я и напомнил Женьке. А Женька смотрит в сторону и молчит.
- Что молчишь? Здесь он у тебя или нет?
- Здесь-то здесь, - наконец говорит Женька и лезет под кровать. - Здесь-то здесь, - говорит он, и тут, смотрю, вытаскивает из-под кровати никакую не банку, никакой не баббит, а целый паровоз!
Ну, не то чтобы целый, не то чтобы настоящий, - вытаскивает он модель, да только это такая модель, что, если бы не размеры, от настоящего паровоза ее и не отличить.
Все в ней есть, все у нее на месте. И шатуны, и колеса. И тендер, и будка. Есть даже медный свисток; и только в тендере, где полагается хранить уголь, стоит пузырек с керосином и с ватным фитилем, а над пузырьком жестяной запаянный котелочек с трубками.
При виде такого чуда я и о деле своем позабыл. А Женька чиркнул спичкой, поджег фитиль, говорит:
- Считай до сорока трех…
Я досчитал до сорока и только сказал: "Сорок один!" - как в паровозе забулькало, словно в чайнике, над маленькой трубой взвился пар и раздалось отчетливое, самое взаправдашнее: пшшш!
Я сказал:
- Сорок два! - и паровоз опять откликнулся: пшш! пшш!
Я крикнул:
- Сорок три!
Женька просунул палец в будку, что-то надавил, медный свисток пропел: - ту-ту! - и… паровоз покатился.
Он покатился по кругу. Он заехал под кровать, выскочил оттуда, пробежал мимо задней стенки буфета, опять нырнул под кровать - и так все время по кругу, потому что Женькина каморка была малой и узкой.
Я уселся на пол и, не спуская с паровоза глаз, прошептал:
- Ну, Женька! Ну, Буслаище! Когда хоть успел-то? Я о нем ничего и не знал.
- Не заходил, вот и не знал. Самоходную модель я придумал давно, только все не было подходящих колес.
Женька протянул руку, на ходу выхватил из паровозного тендера горелку, пламя погасло, паровоз тихо вздохнул: уф… пуф-ф… - и остановился. Женька тоже вздохнул:
- Вот и все. Теперь он опять будет без колес.
- Почему?
Я потрогал низенькие толстенькие колеса и сразу все понял. Хитроумный Буслай изготовил их из баббита, за которым я припожаловал.
Он заполнил расплавленным металлом круглую жестяную банку, а потом слесарной пилой порезал банку, словно колбасу, на равные доли-колеса. Колес получилось восемь штук. Все они теперь стояли на месте - четыре слева, четыре справа, - я опять их потрогал и сказал:
- Жалко.
- Мне самому жалко, - насупился Женька, достал с полки коробку от детского конструктора, вынул махонький гаечный ключ и принялся отвинчивать колеса.
- Может, не надо? Может, в мастерской обойдутся? - придержал я Женькину руку.
- А если не обойдутся? Тогда, выходит, из-за меня трактор не починят?
- Почему не починят? Все равно починят. А про тебя и знать никто не будет.
- Зато я сам теперь знаю! - нахмурился Женька и решительно одно за другим стал снимать с паровоза колесики.
Он сложил их высокой стопой, приказал мне подняться и опрокинул стопу в карман моего пальто. Карман сразу огруз, пальто перекосилось.
- Забирай. Тут не на один подшипник хватит.
Я стал застегивать пальто на все пуговицы, сказал:
- Ничего, Женька. Может, колесики мы потом какие-нибудь другие придумаем. Не хуже этих.
- Ладно, ладно, - притворился Женька веселым и задвинул ногой в угол бесколесный паровоз. - Дело сделано. Вот только жаль, если новых колес не будет, то не с чем ехать в Ленинград.
- Куда ехать?
- В Ленинград. Во Дворец пионеров. Говорят, там есть такая детская выставка, где принимают всякие модели и даже премии дают. Даже путевки в Артек.
- Ты в уме? Какой тебе Ленинград? Какой Артек? Война же.
- Война кончится. А когда кончится, я сразу паровоз в чемодан, и - в Ленинград. С Тоней в одном поезде!
На меня словно потолок рухнул. Я даже пригнул голову и говорю хриплым, неизвестно откуда взявшимся басом:
- С кем, с кем в одном поезде?
- С Тоней. А что?
- Да нет, - говорю, - ничего. Ты сам про Ленинград надумал или Тоня тебя туда позвала?
- Пока сам. Я ведь модель эту толком и не достроил. А вот когда дострою, тогда и Тоне скажу. А что? Неладно что-нибудь? Так ведь я, Ленька, если путевку в Артек и получу, я ее Тоне отдам. Пусть она там от войны отдохнет, от нашей голодной житухи.
- Отдашь? Тоне?
- Отдам. Тоне.
- Ну, ясно. Вопросов больше нет. Отдавай, действуй!
- Да что с тобой, Ленька? То был человек человеком, разговаривал, улыбался, а теперь как мышь на крупу. Живот, что ли, схватило?
- Ничего не схватило. Домой пора. Отдергивай занавеску!
Вот так и оборвалась наша встреча. И это все из-за Тони. Не помяни Женька Тонино имя, ничего бы и не произошло.
А теперь я бежал один по ночному поселку и думал: "Вот они какие бывают, друзья-то! Вот ведь что узнаешь, когда лезешь к ним за подмогой. Нет, уж видно, как решил я жить в гордом одиночестве, так и жить мне теперь одному. Одному-одинешеньку, даже без Тони, и на этом - точка!"
Я хотел повернуть назад, швырнуть колесики под Женькину дверь, да взвесил их на ладони и ссыпал обратно в карман.
Утром в мастерской Павел Маркелыч их долго разглядывал, вертел так и сяк, все взглядывал на меня поверх очков, все расспрашивал:
- Так говоришь, тот малец сам изготовил?
- Сам. Кто же еще.
- Голова-а! Маста-ак. Без токарного станка сотворил колесо, как по циркулю. А не жалел он, что изделие свое нарушил?
- Откуда я знаю?
- Жале-ел. Конечно, жалел. Разве не пожалеешь? Ведь это, паря, с головой сработано. Вот, смотрите, как надо мозгами-то шевелить, - совал Пыхтелыч своим ученикам Женькино изделие. - Не похохатывайте, а смотрите и чувствуйте! А ты, Никитин, спасибо ему передай. Скажи - выручил. Скажи - взамен этих я ему на станке новые колеса выточу. Стальные. Совсем как настоящие.
А мне за все мои старания Пыхтелыч даже и словечка доброго не сказал. И опять получалось: Женька перебежал мне дорогу. Перебежал даже здесь, в мастерской.
Глава 16
КАРАВАЙ
Раньше о рабочей жизни я думал: ну что там особенного? Вовремя явился, вовремя приступил, честно отработал и - до свидания! Но на самом деле получалось не так. Даже прибежать ко времени в мастерскую для меня целая беда.
Чтобы не опоздать на работу, мне приходилось подниматься чуть не с первыми петухами. Я очень боялся пропустить этот час и всю ночь вроде бы и спал, и в то же время не спал. Все ждал, когда будет половина шестого.
При таком сне-полусне я только маялся, а не отдыхал, и нашу жестяную кошку-ходики прямо возненавидел. Лишь открою глаза, протяну руку, включу свет - она уже зыркает. Она будто дразнится: "Тик-так! Сла-бак… Тик-так! Сла-бак… Я вот и капли не дремала, а смотри - веселая".
Мне хотелось трахнуть по ней подушкой, да что толку? Лучше о ней не думать, лучше думать о том, какой я ужасно одинокий, обманутый друзьями человек, но все равно - сильный.
И вот помаленьку становится легче, я одеваюсь, топаю босиком к печке, достаю валенки, поворачиваюсь все быстрей да быстрей: начинается мой рабочий день.
Я выскакиваю из домашнего тепла в зябкую тьму улицы. Я с разбега, прихватывая руками снег, набираю охапку дров и лечу с ними на кухню. Я громыхаю чугунами, растапливаю печь, чищу картошку, несу очистки в козий сарай, и все это - бегом. А затем на скорую руку завтракаю, на клочке газеты пишу печатными буквами для Наташки памятку и - ухожу.
Передо мною сумеречная даль, перевитая ночною метелью дорога. По ней надо пробежать три километра, а там, как вбежал в мастерскую - тут же и за работу. Мои новые друзья тоже как в дверь - так сразу к верстакам. И вот слышишь: тут запошаркивал по железу рашпиль, там зарокотала ручная дрель, а там запостукивал по зубилу быстрый молоток. Ночной передышки будто и не было. Будто никто отсюда и не уходил.
Да ведь если бы мы могли, если бы люди умели, как те моторы, работать без передышки, то вряд ли бы кто из них ушел из мастерской даже и на эти короткие ночные часы.
Каждое утро, когда все уже разберут инструмент, Полина Мокиевна медленно подходила к стенке, где чернела тарелка репродуктора, и, поймав шнур со штепселем, оборачивалась к нам, как бы спрашивая: "Ну, товарищи, что-то сегодня услышим?"
А потом опять медленно, словно боясь, словно не решаясь, втыкала штепсель, и репродуктор вздрагивал, и суровый, жесткий, как будто бы и не человеческий, а железный голос диктора врывался в мастерскую.
То, что говорил этот человек, должно быть, по-иному, более спокойно, произнести было и невозможно. Бой с фашистами шел уже у самой Москвы, он шел весь ноябрь, и о переменах к лучшему пока было не слыхать.
От этих вестей, от этого железного голоса на душе становилось угрюмо и неприютно. Я глядел на своих товарищей и понимал: у них на душе - так же.
Их серые, истощенные лица были нахмурены, даже скорбны. Но каждый так же, как я, тянулся взглядом, а то и подшагивал к своему напарнику, к своему соседу. В эти минуты никто из нас не хотел оставаться сам по себе. Суровые вести нас словно бы придвигали друг к другу ближе, крепче.
Только тут, в мастерской, я понял, почему тогда, в осенних, шедших на восток эшелонах, заводские люди держались так тесно. Их соединяла одна общая тревога, одно общее дело.
А наша общая работа тоже становилась все напряженнее. Павел Маркелыч и рта не давал никому раскрыть, погадать вслух, что будет, если фашисты прорвутся. Он просто не верил в это и, хотя зима еще только началась, твердил о весне:
- Душа из нас вон, а к первому теплу всю технику - на колеса! Мы тут не харчи переводить поставлены, а фронт подпирать, я так понимаю: нагрянет весна, и каждый наш трактор в поле будет что танк в бою. Чувствуете?
- Чувствуем! - хором отвечали мы.
- Ни черта вы не чувствуете. Димка Сидельников да Вовка Пронин ушли вчера в столовую и прохлаждались там сверх положенного чуть не полчаса. Киселя ждали. Клюквенного. На сахарине! И какой это дьявол сказал им, что кисель будут давать? Это ты, Юрка, придумал?
Юрка делал невинное лицо, отворачивался.
- Не отворачивайся. Все равно знаю, каков ты гусь. Веньке Макушкину кто петушиное перо сзади вставил? Не ты? В кузницу за махрой кто бегает? Не ты? Смотри, Юрка, доберусь до тебя, сниму с нарезки гаек, пошлю варить радиаторы.
Но снять Юрку с нарезки гаек мастер не мог. Гайки нарезались вручную, и нарезать их лучше Юрки мог только сам Пыхтелыч. А вот меня на моем деле мог бы заменить каждый. Проще и хуже моей работы была только та, которой мастер пугал штрафников. Радиаторы варить, а точнее - вываривать из них накипь, надо было на улице, на холоду. Причем возиться приходилось с едким раствором каустической соды, которая разъедала не только твердокаменную накипь, но и одежду, и обувь, и кожу на руках.
И вот я старался, накручивал моторные клапаны. Старался так, что даже и в кузнице за всю первую неделю не побывал ни разу. Но зато я полностью закончил один мотор, и мастер посулил: "Притрешь второй - поставлю нарезать болты". А нарезка болтов - это уже, считай, повышение. Это нисколько не хуже Юркиных гаек - и я торопился, нажимал на коловорот. Нажимал так, что даже Юрка сказал:
- Смотри, в Америку дырку провертишь!
Работа пошла веселей еще и потому, что в нашем доме стало чуть-чуть сытнее. На то время, пока я хожу в учениках, Полина Мокиевна выхлопотала для меня колхозную стипендию: полмешка ржаной муки. Мука была серая, несеяная, на треть из отрубей - но я не променял бы ее ни на какую другую, даже на манну небесную, о которой не раз слыхивал от Анны Федоровны.
Это был мой первый заработок. И когда я привез его на санках домой, то долго сидел перед мешком на кухне, все пересыпал мягкую теплую муку в ладонях. Пересыпал, вдыхал ее чуть слышный запах, и передо мною вставало душное летнее поле, вставали струйки знойного марева и колыхание спелой ржи без конца и без края.
Когда-то, совсем еще глупым и маленьким, я заблудился в таком вот поле, во ржи. Как я туда попал - не помню, помню лишь, как испугался. Я стою меж высоких стеблей, будто на дне золотого колодца, и, куда ни гляну, - везде, кроме желтой стены, ничего не вижу. А над головою зыбким куполом смыкаются колосья. А вокруг такая тишь, словно на земле не осталось никого - ни людей, ни птиц, ни кузнечиков. Даже голубое небо отодвинулось куда-то страшно далеко.
И вот мне показалось, из этой тишины я никогда не выйду. Тут навсегда и останусь, тут пропаду, И я закричал. Закричал, как зайчонок, тонко и потерянно. И, помню, на мой крик отозвался мужской голос. Желтая стена с шумом раздвинулась, и предо мною возник отец. Он стоял в белой рубахе, загорелый, большой - рожь ему по грудь. Он поднял меня над колосьями, над всем жарким полем, засмеялся:
- Ну что кричишь? Ну что? Не в море потонул - в хлебах. Радуйся.
Вряд ли я тогда понимал, о какой радости говорит отец. Я понял это лишь теперь, когда мы с ребятами заварили из муки ржаную кашу и сели вокруг чашки за стол. Я сидел, смотрел на Шурку с Наташкой, на их мелькавшие ложки и ублаготворение думал: "Проживе-ем! Теперь-то проживем. Теперь малыши за мною как за каменной стеной!"
А чтобы совсем устроить в доме пир, я решился испечь каравай. Пусть хоть раз малыши наедятся хлеба вволю, да не какого-нибудь, а моего, трудового, рабочего.
К этому непростому делу я приступил поздно вечером, когда ребята легли спать. Муки я извел фунта полтора. Я весь перемазался в тесте, но когда, наконец, задвинул сковородку в горячую печь, оттуда пошел такой аппетитный дух, что я зажмурился и покрутил головой.
Я сел напротив печки, стал глядеть на заслонку и ждать. Сижу, жду, а в кухне пахнет все сытнее, а дом наполняется запахом печеного хлеба все сильнее. И тут, слышу, за переборкой в спальне скрипнула кровать, и - топ-топ-топ - застучали по полу босые пятки. Я оглядываюсь: а в кухню заявляется Наташка, за Наташкой шлепает полусонный Шурка.
- Ой, - говорит Наташка, - пирогами пахнет! Я проснулась и думаю: мама приехала.
- Я тоже думал, что мама, - сказал Шурка, влез на скамейку и притих рядом со мной.
Наташка пристроилась по другую сторону, а я им обоим говорю:
- Сейчас, ребята, каравай будет. Вкусный, горячий, как при маме.
Говорю, а сам поглядываю на них и вижу: что-то они у меня не очень обрадовались. Сидят, руки на коленях сложили, как старички, и думают о чем-то другом. Наверное, о маме.
Я и сам думаю про маму. Я сам по маме истосковался, да только не подаю вида. Но тут не вытерпел, сказал:
- Знаете что? Вы хоть одну-единственную ночь можете без меня побыть?
- А зачем? - говорят они.
- Затем, что я хочу съездить к маме. Накануне вечером уеду, ночью побуду у мамы, а к утру и домой вернусь. Ладно?
Шурка - бестолковый и маленький - сразу же надулся:
- Ничего не ладно. Я к маме тоже хочу.
Наташка - побольше, поумнее - спросила:
- Ой, Леня! Да как поедешь-то? Тебе билета не продадут и ночью в больницу не пустят.
- А я с бойцами. А в больнице попрошу, скажу: "С работы!" - пустят. Ты, Наталья, не бойся. Я быстро обернусь. А от вас маме поклон передам; знаешь, как мама обрадуется!
- Где он, поклон-то? У нас поклона нет, - опять пробубнил сердитый Шурка.
Наташка прыснула:
- Эх ты, Шурка-жмурка! Не понимаешь ничего. Это только так говорится - "поклон", а на самом деле мы каравай маме пошлем. Вот он испечется, и пошлем. Верно, Леня?
- Верно!
Шурка наконец милостиво согласился:
- Ну, ладно, поезжай. Только и нам дай каравая попробовать.
Настроение у всех поднялось, да тут и каравай напомнил сам о себе. В кухне запахло горелым, я кинулся к печной заслонке.
- Ну, - говорю, - готово. Доставайте нож, будем пробовать.
А сам выхватил заслонку; обжигаясь, уронил; подул на пальцы; схватил кочергу и давай вытягивать из печного нутра сковороду.
Тяну, смотрю и глазам не верю! На сковороде вместо каравая черная лепеха, и от нее столбом валит синий дым.
- Воды! - кричу я Наташке. - Воды! - И пока она искала кружку, сам сдернул с гвоздя полотенце, обмакнул в полное ведро и накинул на каравай. От полотенца пыхнул пар, каравай зашипел, потом все стихло.
- Вот, елки-палки, чуть не сгорел, - сказал я и немного погодя приподнял полотенце. Каравай уже не дымился, лишь на чистом полотенце отпечатался темный круг.
Я взял нож, проткнул угольную корку, из дырки опять фукнул пар.
- Ага! Внутри-то не сгорело, - сказал я и развалил ножом каравай пополам. Развалил, раздвинул обе половинки - из них на стол потекло горячее тесто.
Шурка макнул в тесто палец, отдернул, засмеялся:
- Ну и каравай!
Я шлепнул Шурку по руке - не лезь! Шурка заревел, а Наташка вздохнула!
- Эх, Леня. Муки-то сколько перевел. В больницу маме что теперь повезешь?
- Не бурчи! Сам знаю. Из этого теста я блин для мамы завтра испеку. А сейчас - спать, спать на печку полезайте. Нынче печка вон какая теплая, зря топил, что ли?
А на самом исходе ночи я услышал громкий стук, дребезжание. Стучало так, словно кто колотил по печной заслонке. "Надо же, - подумал я, - во сне и то заслонки снятся", - повернулся на другой бок, а стук раздается вновь. Он все громче и громче. И, слышу, гремит не заслонка, а кто-то бухает в оконную раму, да так здорово, что все стекла ходят ходуном.
Кто это? Неужели мама приехала?
Я вскочил на четвереньки, нашел в потемках край печки, нашарил ногою приступок, спрыгнул на пол, подбежал к окну. Стекла от кухонного тепла растаяли, и вижу: маячит на морозном лунном свету какой-то мужик. Ворот у него поднят, лицо замотано шарфом, кто такой - не понять.
Я ответно стукнул, мужик присунулся к окну. И тут гляжу: да это же вроде Валерьян Петрович? Ну конечно, он и есть!
Я кинулся открывать дверь. Одной рукой скидываю крючок, другой включаю свет, а гость уже на пороге. Он чуть не бегом вбежал в дом, впустил за собой холод, застучал мерзлой обувью, крепко захлопнул дверь, обернулся и вот встал - ну, вылитый Дед Мороз!
Шарф и шапка у него заиндевели, иней топорщится вокруг губ, словно борода, и даже на бровях иней и на ресницах иней.
- Ой, Валерьян Петрович, откуда вы?