Белая книга - Янис Яунсудрабинь 4 стр.


- На что пни! Нынче шел вырубкой, а там вокруг пней земляники - тьма! Дай, думаю, схожу туда потихоньку. Возьму сито - ситом сподручней в мешки ссыпать, а потом Гнедого запрягу, да и повезу на телеге.

Ах, как славно! Но только я собрался пойти с ним вместе, как Юрк поставил сито в угол, кинул мешки и сказал, что не станет он каждого ребятенка таскать на ягодные места. Еще, говорит, объемся и ноги протяну; потом его же винить будут.

Частенько Юрк посиживал в воротах сарая в полдень, когда ему не спалось, и плел или чинил лапти. От постол, говорил он, у него ноги преют. А лапти еще и тем хороши - обуешь и носи спокойно, не жалко, лыко дешевое. Хозяин не попрекнет, что много обувки снашиваешь. Опять же, лапти куда чище постол. Вонючую коровью шкуру разве сравнишь с душистым липовым лыком? Ни в жизнь.

Подле Юрка и для меня находилось занятие. Мне перепадали обрывки лыка, и я из них что-нибудь мастерил. И языки у нас все время работали без устали. Правда, разговор наш по большей части состоял из отрывистых присказок, говоренных без счета, но всякий раз казавшихся мне новыми. Сидим мы в воротах сарая, слышим - где-то курица кудахчет. Я точно знаю, что сейчас скажет Юрк, и жду. Ну вот! Юрк подымает голову и тонким голосом кричит, будто за курицей гонится:

- Цып! Цып-цып! Цыпка ястреба пришиб!

А когда я ему что-нибудь рассказывал, Юрк головой качал:

- Эх, Янка, Янка! Больно долог у тебя язык!

И эту шутку я сотни раз слышал, но мне всегда хотелось услышать ее снова. Я смеялся, трогал язык пальцем и отвечал:

- А вот и нет!

После чего Юрк приступал к рассказу про пастушонка.

Было это в Залвиетской волости, давным-давно. Пастушонок тот был пустомеля, и звали его, как и меня, Янка. Однажды волк задрал овцу и потащил ее в лес. Пастух кричать, - сколько ни звал на помощь, никто не пришел. Вечером хозяин спрашивает пастуха:

- Янка, ты на пастбище кричал?

А пастушонок ему в ответ:

- Знамо, кричал, коли не молчал!

- Уж не случилось ли чего?

- Знамо, случилось!

- Неужто волк овцу уволок?

- Знамо, уволок, коли не приволок!

- Что ж ты следом не побежал?

- Знамо, следом, коли не наперед!

Вздохнул хозяин и говорит:

- Эх, Янка, Янка, - больно долог у тебя язык.

- Знамо, долог, коли не короток. Так и висел, когда овцу волок.

Вот и все.

Другой раз, как подойду к Юрку, заведет он песенку про прусских котов, да так быстро, скороговоркой, что слов не разберешь:

В пастухи отец отдал,
Я из дому убежал,
Я до моря доскакал
Да шубейку там латал.
Из неметчины туда
Прибежали два кота,
Заурчали, зафырчали,
Хвать заплатку - и удрали.
Я за ними во весь дух
Да и в море - бух!
Там девицы кашу варят
В желтом медном чугунке,
Я прошу их: "Дайте каши
Хоть попробовать чуток!"
Шлеп да хлоп! Ай, угостили -
Поварешкой по губам.

- Какая хорошая песенка! - восхищался я. А Юрк уже другую завел:

Я Гнедого запрягаю,
В Диенасмуйжу поспешаю.
На пути литвина встретил,
Поздоровался я с ним.
Поздоровался с литвином -
Он со зла позеленел.
Повязал литвину руки,
Прямо к барину привез.
В Диенасмуйже господа
Присудили без суда:
Наточи, литвин, ты ножик -
Резать старую козу,
Нажилась она на свете,
Пришло время помирать.
Тебе - мясо, а нам - шкуру,
А из пленок - картузы.

Ни одного мотива Юрк до конца правильно спеть не умел. Бывало, затянет какую-то песню, вроде бы псалом, но тут же перейдет на другое, оборвет и опять другое начнет, без начала, без конца…

В церковь Юрк не ходил. Стану его укорять, он оправдывается:

- На что им там сдался такой калека? Я богу зла не делаю, пускай и он меня не трогает.

Но все же как-то раз Юрк принарядился и вместе со всеми поехал в церковь причащаться. Это хозяин его уговорил. Юрк и сам знал, что ехать надо: кто семь лет не причащался, того пастор не позволит хоронить на кладбище.

Как сейчас помню, Юрк обул хозяиновы сапоги, надел хозяинов костюм, на голову нахлобучил новый картуз. И как он сразу помолодел!

Когда они уезжали, я вышел посмотреть. Юрк, потупившись, сидел спереди на доске в повозке вместе с хозяевами. В парадном платье он чувствовал себя очень стесненно и, воротившись из церкви, тотчас переоделся. И опять стал прежним старым Юрком. И опять можно было с ним посидеть, поболтать, пошутить, как в обычный воскресный день.

Летом свой досуг Юрк почти всегда проводил в сарае. Если что-то мастерил, то ворота держал открытыми, а когда ложился спать, то прикрывал их. Зимою он спал в доме на полу у плиты. Каждое утро он уносил в сарай свой соломенный тюфяк, а вечером опять приносил, клал на пол и ложился спать. Ни одеяла у него, ни подушки. Скинет пиджачишко, прикроет ноги и так спит. Подле плиты не замерзнешь, того гляди, обожжешься. Мы слышали не раз, как он охал спросонья, хотя кто знает, может, и не потому он охал: вокруг почки всю ночь, будто раки, шептались тараканы, а мыши перебегали по нему из кучи хвороста на край плиты в поисках крошек. Юрк мог бы устроить себе постель куда лучше, хозяйка давала ему одеяло, обещалась дать и мешок с сеном под голову вместо подушки, но Юрк отказался наотрез.

С великим трудом уговорили его раз в месяц надевать чистую белую рубаху.

- Неужто я в ней стану краше? - препирался Юрк, отпихивая рубаху от себя подальше.

- Не краше, а чище, - отвечала хозяйка.

- Чище! - презрительно усмехнулся Юрк. - Что я - грязней других? Кто медведю в лесу баню топит? Кто волку подносит белую рубаху?

- Так то звери, Иоргис. А все ж и звери весной шубу меняют.

- Оно верно, - согласился Юрк и засмеялся, но рубаху все не брал. Тогда хозяйка положила рубаху на пол подле его сенника, потому что в его шкапчик - прогнившее бревно в стене - рубаха не влезала.

Дня через два-три Юрк все же сменил рубаху и ходил, туго подпоясав верхнюю одежку, чтобы никто не заметил никаких новшеств в его костюме.

В холода старого Юрка никак нельзя было уговорить надеть шейный платок или шарф. Бывало, зимой ударит лютый мороз - высунешь голову из сеней, прямо-таки нос отрывает, а старый Юрк расхаживает с голой шеей. Не надевал он платка из соображений сугубо эстетических. С такой обмоткой сраму не оберешься! Чего доброго, коробейник заявится, обсмеет: "Ой, Юркес, что с твоя шея? Прямо как откормленный бык!" - и Юрк, усмехаясь, ковылял к крыльцу с голой шеей, будто на дворе летняя жара.

То же было и с угощением. Пекут ли пироги на праздник либо заколют кабана и испекут каравай со свиной кровью, Юрка ни за что не заставить отведать хоть кусочек. Нет, не для него, бедняка, барские разносолы. И тогда дружеская рука моя становилась посредником. Хозяйка давала Юркову долю мне, я бежал к нему, живо совал гостинец ему на колени, садился рядышком и принимался уплетать свою горбушку, которой наделила меня хозяйка.

- Где же ты такую штуковину отхватил? - спрашивал меня Юрк, хотя отлично знал, откуда у меня хлеб.

Он отламывал от теплого духмяного колоба и клал в рот.

Радость-то какая! Я тотчас бежал к хозяйке и уведомлял ее, что Юрк хлеб взял и уже ест.

Юрк ел все, кроме рыбы и раков. Он даже смотреть на них не хотел. Как-то весной Скрабаниха принесла нам целую торбу плотвы, мы ели - пальчики облизывали, а Юрк даже в дом не заходил.

- Я этой погани, слава тебе господи, ни разу в рот не брал и не возьму, - говаривал он.

Но за общим столом Юрк, против обыкновения, никакой воздержанности не проявлял. Займет, бывало, весь край стола, а кашу зачерпывает из общей миски такими полными ложками, что по столу растекаются ручейки. Если остальные домочадцы выказывали недовольство, он очень сердился, швырял ложку, вытирал стол рукавом или шапкой и ковылял к двери:

- Ишь, чистюли!

От бани до бани Юрк не мыл ни лица, ни рук. К счастью, хозяин наш был кузнец, при такой грязной работе баню у нас топили часто. И уж тогда Юрк устраивал себе настоящее очищение. Забьется в угол, возьмет ведро крутого кипятку и давай намываться. Никто в его ведерко руку сунуть не мог, до того горяча была вода. А Юрк преспокойно лил ее себе на голову, на плечи и охлестывался веником. Потом забирался в самый угол и начинал бриться. Все удивлялись: как это он умудряется без зеркальца и без мыла? Хозяин предлагал ему обмылок, но Юрк отказывался наотрез:

- Не стану я вареной падалью чистое тело марать.

Случалось, Юрк дня на два, на три пропадал. Я искал его повсюду - нет его, как сквозь землю провалился! Но вскоре из разговоров взрослых я узнавал, что Юрк запил и околачивается в корчме. Так уж повелось у него: несколько раз в год запивать. Во хмелю Юрк терял и робость свою, и стыд. Денег у него не было, но страсть к спиртному побеждала его и лишала всякого достоинства. Стоило старику раздобыть первые две-три чарочки, как потом он уже не стыдился подходить и к незнакомому человеку; приложится к руке и молча смотрит на него воспаленными глазами, ну прямо голодный пес.

Если пришлый гость не понимал, чего ждет от него Юрк, то корчмарь объяснял, в чем дело, и тот великодушно раскошеливался. Но часто в корчму заезжали знакомые хозяева, которым Юрк вызывался постеречь лошадь, после чего следовало щедрое угощение. Так, в сплошном дурмане проходило два, три, а то и четыре дня. Домой Юрк обычно возвращался поздно вечером либо под утро, до солнышка.

- Собаки лают, надо быть, Юрк идет? - бормочет спросонья кто-нибудь из домочадцев, переворачиваясь на другой бок.

Так и есть! Наутро вижу: ворота в сарай не заперты на засов. Юрк уже на ногах, берется за работу, а завтракать не идет.

- Не заслужил, - смущенно говорит он.

Корчму Юрк никогда не поминал, даже в разговорах со мной, ни единым словечком, будто позабывал о ней начисто. А может, тешился мыслями о ней втайне, как о самом сокровенном, о чем ни с кем делиться не положено? Как знать?

Зимой по воскресеньям Юрк сидел за большим хозяйским столом и скучал. Я подходил к нему, просил что-нибудь показать или рассказать, и он показывал, как пляшут ножи, как на лучинках можно играть, будто на клавишах: прижми один конец к столу, а по другому постукивай. Однажды он поспорил со мной, что сумеет метнуть ножик от дальней стены до двери так, что тот в нее вонзится.

- Посмотрим, посмотрим, - не верил я.

Приготовления были долгими и очень интересными. Юрк принес гороховой соломы, подвязал к черенку ножа, получилось у него нечто вроде стрелы с хвостом.

Юрк метнул нож. Фьють! Кончик ножа впился точнехонько посередке, в среднюю доску.

Уговор был: кто проспорит, того оттрепать за волосы: Пришлось мне подставлять голову. Юрк шарил-шарил корявыми пальцами по моей коротко стриженной голове, но ухватить меня за волосы так и не сумел.

В последний раз привелось нам встретиться, когда я уже был взрослым парнем, а Юрк лежал в белом еловом гробу.

Голова моего друга покоилась на маленькой, набитой стружками подушке - впервые за всю его жизнь. В руке он держал носовой платок - тоже, верно, впервые. Хозяйка обрядила его в белую рубаху и шею повязала белым платком. Теперь уж он не мог ей противиться. Долго стоял я у гроба, вглядываясь в лицо покойного. Маска беспечности больше не скрывала его, и я видел лишь боль и скорбь, неизгладимые следы долгой горемычной жизни.

ПЕЧКА

Есть народная загадка: "Стара-стара матушка, а кто мимо пройдет, тот погладит".

Матушка эта - печь.

Посмотришь - ну чего в ней такого, закопченная каменная громадина. Но зимой, в холодные темные дни, когда с утра до вечера и с вечера до утра торчишь в низкой избе, полной всевозможных - горьких и кислых - запахов, а вдоль ветхих стен гуляет ледяной ветер, вот тогда-то норовишь почаще притулиться к этой каменной громадине да погладить ее. И сознаешь, что она и есть сердце всего дома, можно сказать, его душа.

С детских лет я так свыкся с ней, что и ныне, как войду в незнакомый дом, глаза мои сами собой ищут печь, а рука тянется ее погладить. И если в зимнюю пору печь холодная, меня тотчас пробирает дрожь, и весь дом покажется немил. Если же рука ощутит ласковое тепло, то камин словно бы оживают, а вместе с ними и весь дом.

Печка занимала у нас четвертую часть всей батрацкой. С одного бока к ней примыкала плита о трех конфорках, с большим вмурованным котлом, а с другого бока, близ двери, стояла скамья, на которой сушили ведра. На ней же, бывало, спали евреи-коробейники; а случалось заночевать у нас под рождество, бормотали молитвы и прилепляли на выступ кирпичной кладки свечку. На печи хранилось то, чему надлежало быть в сухом место, а вокруг печи тянулись веревки: ночью на них сохли носки, рукавицы, а весной и осенью разная одежда покрупнее.

Когда пекли хлеб - это было важное событие. Как трещали, как щелкали в ночи сухие еловые дрова - любо-дорого послушать. Поначалу пламя вьется вокруг черных поленьев, словно бы ускользая куда-то мимо, но чуть погодя уже вгрызается в них, оставляет красные рубцы. Глядишь, вот уже на своде замерцали-замельтешили звездочки. Я тяну руки к огню и грею, но вскоре приходится удирать к боковой стенке. Из устья печи валит такой жар, что чудится: подойдешь поближе - ресницы опалит. Но женщины наши куда как ловко орудуют кочергой и метелкой: раз-два - и выгребут угли в горнушку, только платок чуть сдвинут на глаза. А я в сторонке стою наготове с кастрюлей в руках и обливаю угли водой. Они вмиг чернеют. Только плеснешь воды, над горнушкой взовьется облако пара, и наша батрацкая превратится в заправскую баню.

Теперь надо сажать в печь хлебы. Первым делом лопату устилают кленовыми листьями, потом берут из квашни большой кусок теста, кладут его на лопату, а уж потом, смочив руки водой, оглаживают бесформенный ком и превращают его в ладный продолговатый каравай. По бокам каравая, чтобы не трескалась корка, прокладывают пальцами глубокие бороздки, а наверху посередке рисуют крест. Хлеб за хлебом исчезают в печи. Квашня пустеет. Потом печь прикрывают заслонкой. Пепел, тлеющую золу сметают в подпечек. Остается глянуть на часы, чтобы знать, когда придет пора вынимать хлеб.

Вскоре весь дом полнится запахом пекущегося хлеба. Я вдыхал его и думал о теплой горбушке, которой меня сейчас угостят, потому что свежий, только что вынутый из печи хлеб всем полагалось попробовать, кем бы ни был хлебопек - другом твоим или недругом.

Глубокой зимой в трескучий мороз печь приходилось топить каждый день. Катрэ рубила хворост и охапку за охапкой носила в дом. Облипшие снегом ветки шипели и свистели, но, раскалившись, вспыхивали жарким светлым пламенем. В печь ставили чугунный котел. В нем варили щи. В котле бурлило, клокотало, с его раскаленных боков к середке стягивались пряди пара. Если не варили щи, то на том же месте жарили картошку. В печке всегда готовили что-нибудь вкусное.

Но самое большое наслаждение было для меня залезть в теплую печь и немножко там понежиться. Блаженство, которое я испытывал, невозможно описать. Ведь всю зиму я маялся на холодном земляном полу, руки-ноги у меня деревенели, я с трудом шевелил пальцами, и только когда сморкался, обнаруживал, что, пожалуй, кончик носа еще холоднее их.

Сколько раз, бывало, я, совсем закоченевший, залезал в печь, как только она чуть поостынет, и сразу переселялся в другой мир. Влезу в печь и тотчас поворачиваюсь лицом к шестку - очень уж я боялся дымохода - и оглядываю всю батрацкую: вот в шубейках сидят мать и бабушка, вон за прялкой Лиза, на руках у нее варежки с дырками для пальцев. А мне теперь все нипочем! Я теперь такой гибкий, ей-ей, сгодился бы дедушке вместо вязка в телеге - до того я распарился. Могла ли родная матушка меня так согреть?

Вот отчего и по сей день, когда я вхожу в чужой дом, глаза мои ищут печь, а рука тянется ее погладить.

СУББОТНИЙ ВЕЧЕР

Отрадно вспоминать те часы, когда женские хлопоты, тяжкий труд сменялись веселой беготней из дома в клеть, а из клети в дом с белым сверточком под мышкой. И какой приятной работой казалась тогда уборка двора! Он опять зеленел, словно только что омытый дождем, истоптанные дорожки, прогон белели, будто их посыпали мелом. Я бегал с граблями от одной кучи мусора к другой, сгребая солому и сор, в глубоком убеждении, что без меня никто бы с этим не справился и только благодаря мио двор стал такой чистый.

Отрадно вспоминать, как в седых сумерках по луговой тропе, что вела от бани к дому, неспешно ступали белые фигуры. С румяными лицами, в чистой одежде, с маленькими узелками под мышкой - это мужчины несли свои рубахи, впитавшие трудовой пот целой недели. Каждый нес мокрый растрепанный веник. Мужчины шагали по тропке и степенно переговаривались.

Спустя какое-то время той же тропкой возвращались женщины, высоко подоткнув подолы чистых юбок, чтобы уберечь их от мокрого песка и росной травы. Бабушка моя всегда шла одна и что-то бормотала себе под нос. Это она шептала молитву.

Отрадно вспоминать субботние вечера, когда после бани все домочадцы собирались за большим столом ужинать. В окошко заглядывала бледная заря. Сумрак окутывал миску с пахтой и проворно сновавшие ложки. Ни единый посторонний звук не нарушал их мерного перестука. Лишь тихим говором да звоном ложек о край глиняной миски полнился этот теплый вечер. Пес, тихий и смирный, сидел под столом, положив морду на колени хозяина, и терпеливо ждал куска хлеба. Только когда хозяин называл собаку по имени или гладил, лохматый хвост пса слегка подметал пол. Пес отлично понимал, что это субботний вечер, потому что в другие вечера все куда-то торопились, а хозяин выгонял его за дверь.

После ужина мы сиживали на крыльце клети. Мать кутались в тяжелый серый платок. Одним его концом она укутывала меня и крепко прижимала к себе. Нам с ней было тепло, и она говорила, что это я ее грею. Тогда я укрывался с головой и жарко дышал ей под мышку. На камне перед клетью сидел мой дядя и играл на гармошке. Подле него на траве пристраивался и наш пес Вактынь. Песни дядя играл печальные, и Вактынь ему подвывал. Одна за другой в небе нажигались звезды. Когда гармоника умолкала, мы слышали далекое пение. Это литовцы протяжно пели свои песни. Они пели на два голоса, очень звонко. Послушав их еще немного, мы уходили спать.

Хорошо вспоминать и те субботние вечера, когда лютовал мороз, да так, что на болоте гулко лопался лед, а стены и заборы трещали и щелкали.

Мы возвращаемся из бани домой. Еще светло от вечерней зари, но в небе уже светит луна. Под столбами изгороди на прогоне лежат легкие тени. Втянув голову в плечи, мы идем быстро, мороз щиплет голые ноги в деревянных башмаках, в носу при каждом вдохе колет ледяными иголками. В избе горит лампадка или самодельная свечка. Иной раз зажигали и лучину.

Пока женщины парились в бане, мужчины скоблили бороду, причесывались, набивали трубки. А когда наконец все собирались в дому, подавали ужин. После ужина взрослые беседовали о том о сем, а я полеживал в постели, грелся и глядел на них во все глаза.

Назад Дальше