Труша, крадучись, и я вслед за ним обошли кособокую хатенку Ширяйкиных, продравшись через сухую полынь и бузину, подступили со стороны глухой стены к единственному окошку. Окошко было занавешено каким-то тряпьем, нижний край его просвечивал, и было видно все, что делилось внутри хаты. Оттуда доносились резвые плясовые переборы гармони, приглушенные женские голоса, смех.
Крепко, до боли сжимая мою руку, Труша приник к окну, стараясь задержать дыхание, и, все-таки тяжело дыша, стал смотреть.
Я стоял не шевелясь, сердце мое готово было выскочить из груди. Каждую минуту я мог оставить Трофима одного и убежать, но острое любопытство сковывало ноги.
Я увидел нищенскую, неприглядную обстановку хаты: стены, облепленные старыми, грязными обоями, грубый деревянный, ничем не покрытый стол, а на нем - бутылки, тарелки с жареной и вареной рыбой, с зернистой икрой, балыком и конфетами. Эти яства и вина ничуть не соответствовали серой и унылой обстановке хаты, производили впечатление чего-то случайного, несвойственного ее хозяевам, принесенного откуда-то извне посторонней рукой.
И те, кто выставил эти угощения - трое казаков из рыболовной охраны, сидели за столом, важные, сытые и самодовольные. Медные лица их дышали наглостью. Может бить, это были те самые пихрецы, которые убили Степкиного отца? Особенно неприятным был один - рябой, с исковырянным оспой, темным, точно закоптелый чугунок, Лицом и белыми, словно бельмастыми, глазами.
В уголке, закинув ногу за ногу, сидел гармонист в синей сатиновой косоворотке, растягивая на коленях сиплоголосую ливенку, наяривал "казачка". Перед столом, притопывая каблучками, кружились в плясе две молодухи, раскрасневшиеся, потные, с прилипшими ко лбу мелкими фальшивыми кудерьками; третья выделялась среди них, как синецветный барвинок в сорной траве, - это была Домнушка, статная, большеглазая, с русой косой, небрежно перекинутой на высокую, девичью грудь. На полураскрытых губах ее блуждала хмельная улыбка, на полных покрытых нездоровой белизной щеках, как свет осенней зари, проступил чуть заметный румянец.
Она покачивала в такт музыке округлыми бедрами, то плавно поднимала над головой, то опускала гибкие руки. Рябой пихрец смотрел на нее, оскалив редкие, выпирающие вперед, лошадиные зубы и погано ухмылялся.
Пирушка, как видно, была в самом разгаре. До этого я слышал, что пихрецы довольно часто посещали хутор, кутили с рыбацкими сбившимися с кругу вдовами и "порчеными", как их называли в хуторе, девушками. Особенно частым пристанищем для них были хаты погрязших в нужде казачьих и иногородних вдов. За кусок мыла, за фунт сахару или отрез ситца, за не столь уж богатые угощения засидевшиеся в гирлах казаки могли получить от них все, что было нужно.
Я смотрел на Домнушку, и мной овладело противоречивое чувство: щеки мои горели от стыда за нее и в то же время хотелось любоваться ею…
А Домнушка, судя по ее сияющим глазам и хмельной улыбке, веселилась от всей души.
Рябой пихрец вдруг сорвался с табуретки, хлопнул ладонями по шароварам с алыми лампасами, ударил каблуками о земляной пол и, подбежав к Домне, обхватил ее за талию, ухнул по-сычиному, закружился вместе с ней по хате.
Мне стало противно смотреть, как пихрец обнимал Домну. Я отшатнулся от окна и побежал прямо через левады к рыбинскому двору. И тут же я услыхал, как позади дзинькнула разбитым стеклом оконная рама, раздался глухой удар, потом понеслись оголтелые выкрики: "Держи, держи!", грязная ругань и суматошный собачий лай.
Я уже перемахнул через перелаз, когда меня догнал Труша. Переводя дыхание, он мстительно и жестко, словно окончательно порывая со своим чувством и смеясь над своей глупой ревностью, проговорил:
- Все-таки я запустил в ихнее окошко кирпич. Нехай помнют. А теперь давай тикать.
Со стороны левады Ширяйкиных быстро приближались возбужденные голоса. Мы побежали что было духу через баз во двор Рыбиных. Потом, отдышавшись, сидели, не зажигая огня, в кухне, и Труша, устало ворочая языком, говорил:
- Ну, вот и кончилось мое ухажерство. Видать, не повернешь Домну на правильную стежку. Пропадет она. А я завтра ухожу - не могу больше глядеть, как измываются над ней.
Утром, собрав в узелок немудрящие пожитки, он попросил у Матвея Кузьмича расчет, простившись со всеми, ушел, не сказав куда…
Рыбины вскоре наняли нового работника, бобыля, но и тот продержался у них не более месяца: был на редкость соплив, и его уволили.
Хозяйство Рыбиных заметно оскудевало. Матвей Кузьмич запивал чаще, паровая мельница не работала месяцами, и Неонила Федоровна впрягала в домашнюю работу всю семью - Аникия, Фаю, Марусю, меня. Мы вспоминали послушного, безответного Трушу: как он один мог так ловко и быстро управляться со всем хозяйством?
Раскрытие тайны
За три года, пока я учился в церковноприходской школе, семья наша пополнилась двумя членами. Прибавление семейства в те годы всегда ложилось большим бременем на плечи его главы. Рождение еще двух сестер не вызвало восторга и во мне: я уже испытал, как трудно нянчить малышей.
Помню, вернулся я с зимних каникул и без особенной радости сообщил Рыбиным о рождении сестры Дуни. Матвей Кузьмич, неодобрительно покачав головой, сказал:
- Девка родилась - плохо. Там, где бедность, всегда девки рождаются.
Неонила Федоровна откровенно насмешливо фыркнула:
- К чему это отец старается? Аль приданого много накопил?
Не прошло и двух лет, как родилась третья сестра, и я услышал, как Неонила Федоровна сказала с досадой:
- Тьфу ты, господи! Вот наказание! И о чем они только думают - нищих плодют.
Но тут же спохватилась, закрестилась, шепча молитву, - сама она в ту пору ходила с большим животом.
Я часто слышал, как она подолгу молилась по ночам у божницы:
- Господи, Исусе сладчайший, дай-ба мне родить еще одного сыночка. Девчонок не давай. Прости мне, богородица-заступница, мое прегрешение! Девчонок у меня уже двоечка, с ними только яблочки да капусту сажать, а сыночек - это еще один казачий пай, господи!
И молитва ее была "услышана". Как богатой, ей более повезло: в самый великий пост разродилась она мальчишкой, таким же чернявым и смуглым, как Аникий. Ликованию Матвея Кузьмича не было границ: сам господь-бог признавал за ним право иметь сыновей, стало быть, не таким уж недостойным числился он на небесах.
Крестины Коли праздновались на пасху, с шумом и гульбой. На радостях Матвей Кузьмич вновь чуть было не сорвался и не запил горькую на целую неделю, да вовремя остановился.
Рождение же наших девочек ничем особенным не отмечалось, но росли они не менее быстро, наполняя старый адабашевский дом требовательными криками. Мне приходилось смотреть за ними в оба, таскать по очереди на руках и порой с ними бывало даже весело.
Я уже узнал, что такое девичье приданое, с беспокойством оглядывал нашу более чем скудную обстановку, состоявшую из трех самодельных табуретов, такого же грубо сколоченного стола и единственной на всех железной кровати. Сундук матери в счет не шел, это была семейная реликвия, - крепкого, орехового дерева, отполированный по всем правилам столярного искусства, с медными ручками и замками со звоном. Он занимал весь угол. В нем многие годы хранилась подбитая рыжим лисьим мехом девичья шуба матери, в которой она приехала на Дон. В ней мать собиралась вернуться на родину, берегла ее пуще своего глаза, каждую осень и весну пересыпала нафталином. От долгого лежания верх шубы позеленел, мех стал высыпаться…
Странным и совсем не похожим на других домовитых крестьян был мой отец. На земле ему, казалось, ничего не было нужно, кроме пчел, сада, чьи бы они ни были, удовольствия возиться на пасеке или сидеть на улье, покуривая из длинного камышового мундштука, прислушиваться к пению пчел или любоваться восходами и закатами. Слушая, как мать упрекала отца во время ссор, я начинал понимать всю разницу и несоответствие их натур.
Мать выросла в зажиточной семье деда-мельника, в детстве ее баловали, даже учили в школе, потом, девочкой, отдали в барский дом. Сестры-барыни, старые девы, тоже не слишком неволили ее черной работой, хорошо одевали, стараясь сделать из нее кроткую и послушную "постельную" девушку-горничную.
Добрый, но грубоватый отец мой, со своими крестьянскими замашками и житейским правилом быть властелином молодой жены, подчинять ее во всем своей воле, увез ее из теплого уюта обеспеченной семьи, из барской девичьей прямо в дикую степь, в дырявый балаган, в чужую и жестокую среду. Было отчего растеряться, затосковать, пролить первые слезы…
А отец особенно и не стремился приобрести собственный благоустроенный дом или усадьбу. Он привык бездомничать смолоду, питая полное отвращение к крестьянской собственности и стяжательству. Его совсем не тянуло домой на родину, к пустым и холодным углам завалюхи-избы, к жалким десятинам малоплодородной земли, к житухе впроголодь.
Случались урожайные для медосбора годы, когда у отца заводились деньги, и он мог при особом тщании и упорстве приобрести себе и хату, и свои клочок земли, и кое-какую живность. Но он уклонялся от этого. Он был из тех людей, которые делали только то, что любили, и по гроб жизни не изменяли какой-то тайной своей мечте…
Земледелием заниматься он не хотел да по-настоящему и не умел. Равнодушие отца к домашнему благоустройству, его бессребреничество смолоду только удивляли мать, а потом выводили из себя; на этой почве у них разгорались частые ссоры.
Да, они были разными людьми, и обнаружилось это очень скоро. Идеалом матери был муравей-хозяин, отца - мастер, искусник какого-нибудь даже малозаметного дела. Мать любила дом, отец - степь, природу. Он готов был бродить с ружьем по полям целыми днями, чем навлекал на себя злые и подчас несправедливые нападки матери…
Подрастая, я стал понимать: отец и мать не любили друг друга, их смирила только привычка, связали дети, инстинкт самозащиты от общих тягот жизни.
А тут еще какая-то сердечная тайна всю жизнь держала отца в плену, не отдавала его целиком матери. Воспоминания о первой любви, о девушке, с которой не суждено было ему связать свою судьбу, бередили его душу особенно весной, когда он словно заболевал немного хмельной грустью и взирал на все самоуглубленными, мечтательно-отчужденными глазами. Не раз я видел, как он, занимаясь в апреле окапыванием деревьев в адабашевском саду или готовя цветочную клумбу, вдруг с силой втыкал лопату в землю, задумывался, заглядевшись на какую-нибудь работницу, румянощекую тавричанку, и начинал что-то тихонько мурлыкать.
О чем он думал в такую минуту, какую жизнь рисовал себе? Какая невысказанная грусть томила его душу? Рассказывая о женитьбе отца в первой части этой повести, я упомянул о том, как отец, привезя в степь молодую жену, мою мать, в тот же день умчался в казачий хутор и пропадал там два дня…
Причина этого долго оставалась загадочной, пока один случай в ту богатую событиями весну не осветил ее беглым, неожиданным лучом.
Я возвращался из школы и уже подходил к воротам рыбинского двора, когда ко мне подошла незнакомая женщина и принялась обнимать меня, приговаривая:
- Ёрушка… Родименький мой… беленький… Дитятко мое… Какой же ты большой стал! И на батю своего похож… Истый Филя, голубчик ты мой…
Я испугался, стал вырываться, но женщина крепко держала меня, неистово целовала в щеки, в глаза, в губы. Я не сразу разглядел ее, но все же заметил: женщина была красива. Черные глаза, окруженные мелкими ласковыми морщинками, светились у самого моего лица ревнивым любопытством; от яркой персидской шали, какие были тогда в моде среди низовских казачек, пахло не то чабрецом, не то ладанной смесью ливанской кедровой смолы. Я словно размяк и скорее чутьем, чем разумом угадал какую-то связь между ее словами и давним поступком отца.
Мне было и приятно, и неловко, и в то же время обидно, что эта незнакомая женщина как будто присваивала себе право матери ласкать меня. Я уже готов был решительно вырваться и убежать, когда она сама меня отпустила и, вынув из кармана широкой юбки, протянула мне алое пасхальное яичко и расписанный сахарными вензелями медовый пряник:
- Возьми, Ёра, возьми… Был бы ты мой сыночек родименький, да разлучила нас судьба-злодейка с батей твоим… Как ты на него похож! Кровинушка моя… Не кажи никому, что видел меня…
И женщина вновь прижала меня к груди, осыпала поцелуями. И вдруг, завидев кого-то на улице, таким же порывистым движением отстранила и, скрывая под шалью диковато блеснувшие заплаканные глаза, быстро пошла прочь. Все еще не понимая, что произошло, я стоял у ворот и смотрел вслед таинственной незнакомке. Ее полноватая фигура как будто таяла вдали под ярким весенним солнцем.
Я не забыл наказа женщины никому не говорить о встрече, предусмотрительно спрятал яичко и пряник в харчевую сумку. Я понял, что с этого часа знаю что-то важное, чего никогда не скажу отцу из стыда, а матери из боязни вызвать ее гнев и слезы. Мне стало жаль мать, словно я изменил ей в самом главном. Чтобы как-то смягчить сознание своей вины перед нею, я, несмотря на большой соблазн, отнес яичко и пряник на кладбище, расположенное тут же, за глухой стеной рыбинской вальцовки, положил на чью-то могилку, думая, что оставлю их на съедение птицам.
После этого я видел красивую казачку не раз: то у церковной ограды во время великопостного говенья, то просто на улице, по пути из школы. Она совала мне в руку конфету, сайку или яблоко.
Случайно, значительно позже, я узнал ее имя. Ее звали Глафирой, жила она далеко - за церковью. Однажды я увидел ладный, выкрашенный голубой краской дом за зеленым дощатым забором, вишневый сад, виноградные лозы, оплетавшие невысокое взгорье. Казак, муж Глафиры, жил богато. Увидел я и этого казака - приземистого, с круглым, как тыква, лицом, с клочковатой, грязного цвета, бородкой и сонными, тупыми глазами.
Я так и не рассказал отцу о встречах с Глафирой из боязни в чем-то устыдить или рассердить его. Потом я убедился, что поступил правильно: отцу было бы неприятно узнать о том, что давнишняя тайна его сердца открылась…
Подкидыш
Из множества хуторских историй как бы слагалась особая школа, может быть, не менее поучительная, чем та, в которую я ходил. Еще одна тайна, хотя в действительности это не было тайной для других, раскрылась мне. Она как бы подбавила огня вере моей в торжество добрых сил в человеке.
Однажды, когда я уже заканчивал третий класс, Софья Степановна, всегда исполнительная в несении учительских обязанностей, не явилась на урок. Из класса в класс пополз слух: умер Артамон Демидович, ее усмиренный тяжкой болезнью муж. Он никуда не выходил из своей душной, пропахшей лекарствами комнаты, никого к себе не пускал, лежал, прикованный к постели, стыдясь показать людям свою "дурную" болезнь, и лишь врач изредка приезжал из города лечить его…
Библиотека-читальня перешла в полное ведение Софьи Степановны и красавицы Даси. "Царевна-лебедь" по-прежнему неторопливо, будто плывя, выходила на звонок, выдавала книги и так же спокойно и молча удалялась в свои девичьи покои.
А я все так же замирал в ее присутствии от какого-то неодолимого столбняка, с нетерпением ждал дней, когда надо было менять книгу, входил в библиотеку с дрожью и страхом за свою неловкость, за слова, какие скажу ей.
В майский тихий вечер я увидел Дасю среди памятников и крестов на хуторском кладбище. Только что опустили в могилу глазетовый многопудовый гроб с Артамоном Демидовичем. Пестрая толпа женщин и мужчин все еще толкалась у могилы. На похоронах присутствовала вся хуторская, казачья и иногородняя знать - лавочники, урядник, пристав, а также учителя. Хоронили Панютина с певчими, под уныло-размеренный перебор колоколов. Но никто не плакал: все знали о грешной жизни покойного и от какой болезни он скончался. Пока его отпевали, все негромко переговаривались, перешептывались, стараясь сохранить на лицах подобающее моменту серьезно-скорбное выражение.
Софья Степановна держалась спокойно. Лишь в уголках ее губ внимательный взгляд мог заметить горькую складку. Мы, избранные ученики, тоже присутствовали при погребении, изо всех сил старались держаться под взглядами учителей тихо и чинно.
Похороны и до конца дотянулись бы тихо, без шума, и никто не возбудил бы лишних толков о памяти покойного, если бы вдруг учитель "старой" школы Андроник Иванович не поднялся на соседнюю могилу во весь рост и не крикнул зычным голосом, которого так боялись ученики:
- Господа, вечная память основоположнику народного просвещения в хуторе Артамону Демидовичу Панютину!
Видимо, поняв, что опоздал с провозглашением хвалы покойному, Андроник Иванович спохватился, хотел добавить еще что-то в оправдание своему возгласу, но ироническое жужжание толпы охладило его пыл. Он спрыгнул с могилки, торопясь затеряться в толпе.
Софья Степановна покраснела, сказала не отходившей от нее сестре Ольге - жене хуторского воротилы Маркиана Бондарева:
- И всегда Андроник суется со своей бестактностью. Какой же Артамон Демидович был основоположник? Смешно!
Певчие перестали петь, застучала о крышку гроба земля. Похожий на Христа в пустыне отец Александр снял с себя епитрахиль, небрежно свернул и бросил ее служке, словно тряпку. Затем, обернувшись к попечителю школы лавочнику Ипполиту Пешикову, кинул какую-то злую шутку и засмеялся. И странно было слышать в кладбищенской тишине после скорбных погребальных песнопений этот сочный мужской смех, как бы подчеркивающий неуважение к почившему.
Церковный причт стал расходиться, мужчины уносили хоругви и прикрепленные к шестам жестяные фонари - "факелы". Я не отрывал глаз от Дасечки Панютиной. Она стояла рядом с матерью, стройная, как тростинка, одетая в черное шёлковое платье. Темный газовый шарф окутывал ее голову с уложенной вокруг толстой косой. На лице не было заметно и тени грусти, серые, с синевой, глаза смотрели спокойно и ясно…
Бок о бок с ней, поминутно наклоняясь к ее уху, стоял вихрастый светловолосый молодой человек в небрежно накинутой на плечи студенческой тужурке с голубыми петлицами. На его розовощеком лице сияла плохо скрываемая радость влюбленного… Он и Дася были очень подходящей парой - оба юные, красивые. Пухлые губы студента непрерывно раскрывались в улыбке, радость так и била ключом из его глаз.
Хуторские бабы еще вначале похорон обращали на Дасю и ее партнера особое внимание. Я слышал, как они переговаривались между собой:
- Гляди-ба, болезная моя, тут родителя в могилу кладут, а им хучь бы чего - рыгочут, стыда и страха божьего не имеют. И ухажер тоже… Посовестился бы людей, прости господи. Не чужого, а отца Дасиного хоронят, а он пластается возле нее, как ужак…
Дальше я услыхал очень изумившую меня новость, в которой я не мог сразу разобраться.
- И-и, милая моя. Артамон Демидович, верно, отец ее, а вот мать, выходит, не родная. Мабуть, слыхала, кума, подкидыш Дасечка ихняя…
- Да неужто, кума, подкидыш? - удивилась худенькая вертлявая соседка.