Спали в шалаше только мы с сестрой. Мама ложилась на открытом воздухе: так она скорее проснётся, если с курами что-то случится.
Вот где я по-настоящему настрадалась от петушиного крика. Казалось, всю ночь напролёт орут прямо в ухо. Уж и не знаю, как притерпелась в конце концов.
Люцерна цвела. Её сиреневые цветочки пахли мёдом. Со всех сторон к ним слетались пчёлы.
Тётя Маша показала нам, как плести из цветов венки и ожерелья. Мы с Нуртэч мастерили себе украшения не хуже, чем прошлогодние бусы.
Как только куры отъелись на воле, некоторым из них захотелось высиживать цыплят. Мама сделала специальные гнёзда, в которые положила по 10–15 яиц. Мы сыпали наседкам корм, приносили воду. Недели через три из яиц вылупились маленькие, пушистые, похожие на клубки цыплята. Клушки квохтаньем собирали их около себя, учили находить и склёвывать корм. А чуть что - распушат перья, крылья растопырят и спрячут малышей от опасности. На ночь тоже каждый выводок устраивался у мамаши под крылом. Но через месяц клушки уже гнали от себя цыплят: большие стали, пусть живут самостоятельно.
Мама каждый день ходила в село - отнести корзину яиц на склад и смолоть зерно. Уходя, ока просила нас на время оставить игры и зорко стеречь кур.
- Шакалам ничего не стоит и днём схватить курицу, бродящую в люцернике. А главное: смотрите, чтобы ворона или кобчик цыплят не потаскали.
Наш красный петух вдруг закричит престранным голосом: "Дыгг!", куры истошно закудахчут - тут уж немедленно выскакивай из шалаша: пожаловал какой-нибудь хищник. Мы начинали вопить, размахивать руками, и большая птица, испугавшись, взмывала в небо.
Созрела пшеница. Сняв урожай с нашего участка, мама отвезла зерно на сельскую мельницу и после этого уже редко отлучалась.
Яйца на колхозный склад стали носить мы с Нуртэч. Но однажды мама пошла сама и вскоре вернулась растревоженная. Ещё не отдышавшись, стала рассказывать:
- Влезли в дом к Солтангозель. Средь бела дня сломали замок и вытащили всё… Что творится на свете? Уж и так ничего не осталось, но и за последнее должен день и ночь беспокоиться! А у нас замок - одно название.
На другой день мама сходила домой, собрала в узел всё, что, по её мнению, могло прельстить воров, и принесла в шалаш. Лучшее своё платье из красного шёлка с вышивкой на груди она давно продала Нургозель, серебряные украшения почти все сдала в помощь фронту, оставив себе лишь несколько мелких вещиц. Но у неё ещё были новый бархатный халат, шерстяной платок, кусок шёлка.
И всё же мы не убереглись. Однажды утром нас разбудили мамины причитания:
- Вах, все до одной вещички унесли! Чтоб пропасть вам, мерзавцы, чтобы корень ваш выгорел!.. Ай, беда, ай, доченьки, обокрали нас…
Потом, успокоившись немного, говорит:
- Ночью я проснулась от какого-то стука. Прислушалась - тихо. Конгурджа из-за каждого пустяка лает, а тут молчит. Я всё же встала и обошла насесты. Броде бы куры на месте. Ну я и легла снова. Утром хотела вскипятить чай - тунчи нету. Заварного чайника тоже нет. Я за узел… И узла нет. Ай, горе!
И мама снова запричитала.
Тоскливо сделалось на сердце. То, что вчера было привычным, своим, сегодня стало чужим и опасным. Следы, оставленные ночными посетителями, казались отпечатками лап чудовища.
Конгурджу мы нашли далеко от шалаша, в старом арыке, заросшем колючкой. Верный пёс лежал с открытыми глазами и прикушенным языком.
По мнению мамы, воров приходило двое. В то время как один отвлёк Конгурджу и расправился с ним, другой обобрал нас.
Мама пошла в село рассказать о случившемся, но в ту пору ловить воров было некому. Ей посочувствовали, и всё. А мы с Нуртэч забились в шалаш и сидели там до её возвращения.
Конгурджу похоронили. Прежде чем опустить его в яму, мама закрыла ему глаза, погладила морду. И заплакала. Плакали и мы с Нуртэч.
- Цены не было этому псу, - сказала мама. - Теперь такого не найдёшь. Негодяи, конечно, хитростью взяли его, а то бы он им не дался.
Во второй половике дня пришёл Ходжамурад-ага, привел нам новую собаку, белую, по кличке Акба́й. Мы показали дедушке место, где зарыли Конгурджу.
За чаем они с мамой ещё раз обсудили происшествие.
- И откуда берутся эти выродки? Лишняя печаль народу в такое тяжёлое время, - ворчал Ходжамурад-ага, - Не иначе как Ама́на-шалопая работа, больше некому. Чтоб ему стыд глаза выел.
Я была поражена. А разве не дэв утащил вещи? Неужели этот славный весёлый дядечка? Он на днях заходил к нам, выпил пиалу чаю, говорит:
- Иду мимо, дай, думаю, проведаю их.
Нет, не верится мне. Или дэв, или фашист. Один из тех, с кем папа воюет. К такому выводу пришла я.
- Он был здесь дня два тому назад, - сказала мама. - Не с добром, значит, приходил.
- Вот-вот. Вынюхивал, что и как. А я ещё удивляюсь, откуда ему известно, где ты пожитки свои хранишь.
- Вещи, конечно, жалко. - Мама тяжело вздохнула, - Но хуже всего, что такие люди рядом. Не знаешь, как от них оборониться. Кате будто мало нам проклятой войны, так ещё и воры!
- Ладно. Ты не очень горюй. И не бойся. Знаешь поговорку: если люди ослабнут духом, то свиньи им на голову сядут.
Первое время после кражи мама, ложась спать, прятала под подушку нож.
У нас только и разговоров было, что про воров. Кто он, этот Аман-шалопай? Прозвище он получил недаром. Никогда, ничем путным не занимался, так, болтался. Нечистой на руку считали у нас и Огульнаба́т, мать Амана-шалопая. Никаких отношений с сельчанами они почти не поддерживали и жили-то на отшибе.
Когда началась война, Аману, как и другим, пришла повестка. В тот же день Аман отправился в пески на охоту, и к вечеру его привезли с простреленной рукой.
Огульнабат подняла крик на всё село:
- Ай, ой, проклятое ружьё выстрелило, убило моего сыночка!
Но люди, знавшие "сыночка", судили иначе:
- Если шалопай не причинит вреда ружью, то ружьё ему и подавно. Сам он себя подстрелил, чтобы избавиться от фронта.
Но уличить самострела никто не мог, как никто не поймал его на краже. А не пойман - не вор. Вот и жил не тужил Аман-шалопай.
Но после войны он всё же угодил в тюрьму. Попался, когда хотел выкрасть девушку из соседнего села. Девушка та закричала что есть мочи, родители услыхали, выскочили, поймали Амана, связали ему за спиной руки и отвезли в город, в милицию. Когда его судили, многие из нашего села ездили послушать.
Новый пёс Акбай исправно нёс службу, но у него был непривычный и, как нам казалось, неприятный голос. Проходишь мимо - он провожает равнодушным взглядом. А Конгурджа, бывало, так и засияет, увидев нас, так посмотрит, что для него и последнего кусочка чурека не жаль.
В шалаше мы жили до холодов, потом перебрались в домик на ферму.
Нуртэч осенью пошла в школу. Мама сшила ей сумку, в этой сумке она в первый же день принесла с уроков книжки, тетради, карандаши. Разложив на кошме свои сокровища, Нуртэч с гордостью, взирала на них, а мне не давала даже пальцем дотронуться. Завидовала я мучительно.
А тут ещё ей уши прокололи. Проткнули мочки иголкой и сквозь дырочки пропустили шёлковую нитку. Это сделала Огульбостан-эдже. Не успеешь ахнуть, как уши Нуртэч украсятся бусинками. А мои останутся пустыми.
Спросившись у мамы, я на следующий день пошла к Огульбостан-эдже. Впервые отправилась в дальний путь одна, без сестры. Всю почти дорогу бежала, туда и обратно.
Огульбостан-эдже оказалась дома. Я храбро попросила проколоть мне уши, но сама порядком трусила.
Соседка тёрла мне мочки солью до тех пор, пока они не стали красными, как маки. Тогда взяла иглу с шёлковой ниткой, которой вышивала, и сделала в мочках дырки. Это как укус пчелы, больно, но я не заплакала.
Огульбостан-эдже сказала, чтоб я несколько дней не купалась, а то проколотые места начнут нарывать. И ещё надо мазать их калёным хлопковым маслом и время от времени сдвигать ниточки с места, чтобы не приросли.
К маме я примчалась как человек, сделавший большое дело. Она меня похвалила и сказала, что скоро поедет на базар и привезёт нам оттуда косынки.
Как мы ждали её возвращения! Нам казалось, что солнце в тот день совсем не двигалось. Наконец мама появилась вдали. Нуртэч скорей стала кипятить чай. Я побежала встречать.
Косынок мама не привезла: слишком дорого стоят. Мы не обиделись, но лучше бы она ничего не обещала, уезжая на базар.
У нас свирепствует корь
Хлопковые поля снова побелели, второй раз подошёл срок, о котором говорила гадалка, но папа всё не ехал и писем не присылал. Мама теперь гораздо реже вспоминала отца вслух: не могла без слёз произнести его имя. Мы с сестрой были ещё слишком малы, чтобы постоянно испытывать скорбь, как она, однако и наши глаза оказывались на мокром месте, когда речь заходила об отце.
Но вот случилась беда, которая временно отодвинула все другие горести на второй план. В селе появилась корь. Мама перестала выпускать меня на улицу, а Нуртэч наказала, кроме школы, никуда не ходить. Только и слышишь: у одной заболели дети, у другой, у кого-то ребёнок умер. Свалила корь и Овеза с Хурмой. Овез перестал ходить в школу.
А потом пастушата, гнавшие коров с пастбища, крикнули мне, что Овез умер. С колотящимся сердцем прибежала я к маме.
- Боже мой, боже! - забормотала мама. - Ведь золотой был мальчик. Кому нужна эта смерть… О проклятая война, нет таких бед, которые ты не причинила! Если бы не война, у нас давно бы построили больницу, приехали бы доктора, не допустили бы до кори.
Она торопливо набросила на голову старенький халат, стала искать свои туфли, шепча:
- Надо успеть, пока его не унесли.
Я тоже кинулась собираться.
- Ты куда? Оставайся дома! - прикрикнула мама, но я не осталась.
В мазанке Овеза собралось много женщин. Почти все плакали; но ужаснее других - невозможно слушать - кричала его мать.
Посреди комнаты на горке песка кто-то лежал, накрытый одеялом. Я не сразу сообразила, что это Овез. Он же был маленький мальчик, чуть повыше Нуртэч, а здесь лежал кто-то длинный.
Огульбостан-эдже торопливо шила саван из белой бязи. Мужчины толпились во дворе. Тётка Овеза откинула одеяло, чтобы взглянуть на него, и тут я увидела его мёртвое лицо.
Я закричала от страха. Мама прижала меня к себе. Я ещё долго дрожала.
Как нам теперь без него? Ведь совсем недавно Овез верховодил нами, придумывал такие интересные игры. Он нас никогда не обижал. И говорил: "Вырасту - буду шофером!"
Женщины, сидевшие за нами, шептались.
- Умный был мальчик - ну прямо взрослый человек, только ростом мал. Я уж думаю, не дурной ли глаз его коснулся, - говорила одна.
- Сыпь не смогла выйти наружу и бросилась внутрь, вот он и помер, - отвечала другая.
Мама вывела меня во двор. Почти следом за нами вынесли тело Овеза и положили на лестницу. Видно, не успели сделать погребальные носилки. Лестницу подняли пятеро мужчин и побежали, через несколько минут их сменили другие. По обычаю, умершего надо похоронить как можно скорее. Мы с мамой ушли.
Смерть товарища меня потрясла. Я не раз плакала во сне.
Как мы ни остерегались, корь добралась и до нас. Вначале заболела Нуртэч. Пришла из школы, сказала, что её знобит, и легла. Встревоженная мама натопила печь и с тех пор старалась день и ночь поддерживать в комнате тепло. Три дня Нуртэч вся горела. На четвёртый день мама перевернула её на живот и осмотрела спину.
- Слава богу, высыпала густо, как кошма, - сказала она.
На пятый и шестой день сыпь покрыла веки, щёки, руки Нуртэч. Она лежала молчаливая, щуря глаза. Мама время от времени давала ей попить кипячёной воды, больше Нуртэч ничего не брала в рот. Несколько раз заходила справляться о её здоровье тётя Маша.
Наконец, совсем измучив сестру, болезнь пошла на убыль. Но много дней ещё Нуртэч, худая и бескровная, ходила как тень.
Выздоровела сестра - слегла я. У меня начался сильный жар, я металась во сне, бредила, кричала.
- Какая ты нетерпеливая, - говорила мама. - Нуртэч вон и голоса не подавала.
Лампу ока всю ночь не гасила, только прикручивала фитиль. Стоило мне застонать или завозиться, она вставала и склонялась надо мной, шепча ласковые слова.
На четвёртый день сыпь не появилась и на пятый тоже. Мама совсем потеряла голову. С тех пор как захворала Нуртэч, она не пила, не ела и почти не спала, почернела, состарилась разом, на себя стала непохожа, а тут ещё моя болезнь куда-то не туда пошла.
Мама бросилась к бабушке Садап. Та ощупала моё лицо и руки и сказала:
- Подожди немного, может, выйдет ещё.
К вечеру несколько красных точек обнаружилось на спине. Мама немножко успокоилась. Но мне вскоре стало хуже. Я уже не кричала, не капризничала, сделалась ко всему безучастной и таяла день ото дня. Нуртэч сидела возле меня и всё повторяла:
- Сестрёночка моя, сестрёночка…
Заходили соседки, шептали:
- Будет чудо, если выживет.
Пришла и тётя Маша. Она взглянула на меня и сказала маме:
- Если бы дочь твоя могла сама, лёжа дома, выздороветь, то уже давно была бы здорова. Доктор ей нужен, лекарства. Вези-ка ты её, милая, в город, пока не поздно.
А тут как раз из города приехали два доктора: очень много больных стало в селе. Мама разыскала их и привела к нам домой. Врачи меня осмотрели, потом один из них написал записку, отдал маме и сказал на ломаном туркменском языке:
- Сестра, девочка плоха. Надо ехать в город. Хорошие доктора есть. Там девочке станет хорошо.
Поехали мы на арбе. Мама завернула меня в два одеяла и третьим накрыла, чтобы было тепло и не жёстко. Сама она села рядом.
В городе арба остановилась возле высокого каменного забора, за ним стоял двухэтажный дом. Арбакеш хотел войти во двор, но его не пустили, тогда он показал записку. Позвали доктора. С его разрешения арбакеш взял меня на руки и отнёс в дом. Мама пошла за нами, но её остановили. Это была инфекционная больница - "заразка", не раз слышала я потом.
В комнате на первом этаже какая-то женщина сняла с меня платье (только что сшитое и надетое первый раз), свернула и унесла. Другая натянула на моё тощее тело длинную белую рубашку. Меня отнесли на второй этаж, в самую крайнюю комнату - палату. Там уже была девочка, ещё худее, чем я, и русская женщина с годовалым ребёночком. Девочка, как я позже узнала, лежала в больнице давно. У неё было желтовато-белое лицо, а вместо рук и ног кости, обтянутые кожей. Её называли "тяжёлая".
Весь первый месяц в больнице я не чувствовала никакого облегчения, хотя русские девушки утром и вечером делали мне уколы и три раза в день заставляли глотать лекарства. Со мной обращались ласково, но говорили по-русски, и я ничего не понимала.
Мама меня навещала. В палату её не пускали, но маленькая русская старушка приносила и складывала в тумбочку гостинцы от неё.
Вечером, когда гасили свет, я укрывалась с головой одеялом и плакала. Слёзы сами так и лились. Стараясь не всхлипывать, чтобы никто не услышал, я плакала от тоски по маме, по сестре, по дому. Как мне хотелось домой!
Мама приезжала ежедневно. Однажды она приехала с Огульбостан-эдже. Та оказалась бойчее и придумала ходить под окнами, окликая меня по имени. Оба окна в палате, где я лежала, выходили на улицу. До нас доносился гул машин, говор прохожих. Вдруг кто-то выкрикнул моё имя. Может, мне почудилось? От болезни часто в ушах шумело. Но имя прозвучало ещё раз, отчётливо, под нашими окнами.
Вскочила с кровати, смотрю - внизу стоят мама и Огульбостан-эдже. Я забарабанила по стеклу, и они меня увидели. Сначала я крепилась. Даже крикнула им несколько слов, но потом силы мне изменили.
На мой голос прибежала дежурная медсестра. Она попыталась меня успокоить, а маме сделала знак "уходите", но мама не ушла. Она тоже плакала, вытирая глаза кончиком шали.
Женщина, соседка по палате, отворила окно. Стало слышно, что мама говорит.
- Я к тебе каждый день приезжаю, но повидать тебя до сих пор не удавалось. Не голодная ли? Кушаешь домашнюю еду?
- Дочь твоя стала как хворостинка! - ахнула Огульбостан-эдже. - Пойдём, попросишь большого доктора, пускай отдадут её, домой заберём.
- Мамочка, забери меня! - заголосила я.
Они пошли искать "большого доктора".
Мама спросила у него о моём здоровье. Переводчиком им служил мальчишка-туркмен, знающий русский язык.
Врач ответил:
- Твоя дочь скоро будет здорова.
- Нельзя ли забрать её домой?
- Нет, ещё рано.
Гостьи мои собрались в обратный путь. Я стала умолять:
- Подождите немножко!
И задержала их надолго. А когда они в конце концов ушли, мир показался мне ещё более неуютным и холодным, чем прежде. Я снова стала плакать. Опять пришла дежурная, усадила меня к себе на колени, говорила что-то доброе, но я не унималась. Тогда девочка, лежавшая в нашей палате, сказала слабым голосом:
- Ну чего ты плачешь? Поправишься - и ладно. Если бы мне сказали, что я выздоровлю, я бы целый год лежала и не пикнула.
Слёзы мигом высохли. Мне стало очень жаль девочку - столько было отчаяния в её тихих словах.
С мамой мы виделись и разговаривали ежедневно - через окно. Самочувствие моё и настроение с каждым днём улучшались.
Наступила веска. Сначала я обратила внимание на дерево за окном: набухли почки. Потом заметила, как цветок в горшке пошёл в рост. А у меня появился аппетит: я съедала всё, что давали нам в больнице, и всё, что привозила мама.
Я полюбила смотреть на улицу. Раньше город пугал меня, а теперь притягивал. Часами гляди - не надоест. По улице проезжали машины, реже арбы. Шли женщины с сумками и исчезали в дверях магазинов. Тяжело волоча ноги, тащилась какая-то старушка. Куда она? На базар? Русские девочки в коротеньких платьицах, держась за руки мам, быстро-быстро перебирали ногами, чтобы не отстать. Проходили туркмены в огромных овчинных папахах. Сельские туркменки ехали на осликах. Особенно многолюдной становилась улица под вечер, когда заканчивался рабочий день.
Больничные ночи тоже не казались мне теперь мучительно долгими - я спала без просыпу.
Соседке моей вдруг стало хуже. Тело её опухло, а личико заострилось, под глазами появилась чернота. Глаза как ямки. Она ничего не ела, дышала с хрипом. Доктора почти не отходили от неё, и много раз в день медсестра поднимала шприц иголкой вверх - делала укол. А девочка молчала, уставившись в одну точку.
В тот вечер она стала задыхаться. Принесли кислородную подушку. Уколы, видно, не помогали больше. Когда я засыпала, вокруг её кровати стояли врачи.
Проснулась я, едва начало светать. Дерево под окном темнело ветвями на фоне бледного неба. Я взглянула в тот угол, где лежала девочка. Её не было, и постель унесли, только стояла голая железная кровать. Сердце моё забилось от ужаса… Я знала, что девочке плохо, но не думала, что она умрёт, верила: доктора обязательно спасут её.
Другая моя соседка, русская женщина, сидела в постели и беззвучно плакала, прижимая к груди ребёночка.