- Ты так думаешь?
- Да-да, боишься. Достоинства своего жалеешь.
- Какого еще достоинства?
- Своего собственного. Я все знаю.
- Слушай, а ведь я тебя сюда не звал.
Это верно, он никуда ни разу не позвал меня.
- Ладно, Волков; ну, я тебя прошу: давай убежим, пока не поздно.
- С тобой? - спросил он и сразу же отвернулся. И я увидел, что он в самом деле не хочет никуда убегать, особенно со мной, что ему без меня было гораздо лучше. Вот он смотрит в сторону на кошку, скучает и только ждет, чтобы я ушел.
- Я ухожу, - сказал я. - Ты еще пожалеешь.
- Нет, - сказал он. - Навряд ли.
- Я всем расскажу, чем ты тут занимаешься.
Он повернулся и пошел к горе. Ему наплевать было, что о нем станут говорить, - наверно, это и называлось "достоинством". Действительно, на ноге у него мелькала только одна тапка.
- Испугался, - крикнул я ему в спину. - Струсил! Я тебя презираю.
Но это уже было чистое вранье.
ГЛАВА 14
СНАРЯД
Я никогда бы не смог запрезирать Волкова, что бы он там ни сделал, как бы ни поступил. Я не мог ни разозлиться на него, ни обидеться как следует и мечтал только об одном: чтоб он наконец принял меня, пустил куда-то, куда и Котьку Деревянко, а меня все нет и нет. Но как он мог принять? Он же не записывал ни в какие списки, не распоряжался куда-нибудь впустить или выпустить, я даже не мог бы к нему попроситься, если бы решился по-честному. "Чего тебе?" - спросил бы он. И правда, чего мне от него надо? Были бы мы в ссоре, тогда проще всего предложить помириться, но он же со мной говорил, и играл, и ходил повсюду, даже как я его спасал в детском саду, вроде забыл, но все равно я чувствовал по разным мелочам, что он меня куда-то не принимает. То он переставал говорить с Котькой, если я подходил; или мог долго слушать меня, мои лучшие рассказы, которые всем нравились, смотреть мне в лицо и потом потрясти головой и сказать:
- Извини, я тут задумался и ничего не слышал. Ты расскажешь в другой раз, хорошо?
Или сам начинал мне что-нибудь сочинять, потом вдруг спохватывался и говорил:
- А, ладно. Давай лучше в ножички.
Будто он не предвидел от меня никакого интереса, будто знал заранее все, чего от меня можно ожидать. И я каждый вечер, лежа в кровати, смотрел в темный потолок и думал, что бы мне такое выкинуть или сказать, чтобы доказать ему, наконец, чтобы он увидел, и понял, и оценил меня, но не мог придумать ничего, кроме разных мелких хулиганств, вроде разрисовать кого-нибудь во сне зубной пастой или закинуть на крышу чьи-то трусики - он этому никогда не смеялся.
Потом я уже дошел до того, что начал за ним следить. Я делал это без всякой цели, часто даже не хотел, но невольно высматривал, где он сейчас, и что делает, и нельзя ли к нему будто случайно подойти и сделать что-нибудь вместе. Но даже если вместе было нельзя, я все равно продолжал незаметно следить за ним: мне все про него было интересно, что бы он ни делал. Вот утро, все бегут к умывальникам, и он бежит босиком в толпе, тянет сам себя за шею полотенцем и тут же сам от себя упирается. Или сидит один за столовой, думает о чем-то на бидонах из-под молока, где у него было место для одиночества, - подложил под себя тюбетейку, и никто-никто ему не нужен. Или идет по лесу с Региной Петровной, и она ему что-то серьезно объясняет, а он говорит:
- Вы так думаете?
- Да, - отвечает она, - я думаю именно так.
- И я, - говорит он. - Я тоже буду теперь так думать. Вы меня убедили.
А у меня он никогда не спрашивал, что я думаю и чего хочу, ему это с самого начала заранее было безразлично.
Однажды я выследил его в лесу на вырубленной поляне. Он стоял, задрав голову, среди пеньков, подбрасывая черничины по одной и ловил их ртом, клацал на лету зубами. Потом начал ловить ухом. Потом что-то услышал и пошел в сторону шоссе. Я незаметно пошел за ним. По пути он все трогал, что было в лесу, вырывал травинки, наматывал их на палец и пытался согнуть, но замотанный палец не сгибался. Теперь и я слышал явно не лесной шум и крики. Мы подошли к шоссе и в просвете увидели небольшую толпу чудиков из младшего отряда. Они окружили какое-то место на булыжниках, топтали его ногами и колотили палками. Их расталкивал один с забинтованным горлом и кричал:
- Камнем трахну! Камнем! Пустите, дайте я его камнем!
- Эй, кого вы там? - спросил Волков, подходя к ним на цыпочках и заглядывая с вытянутой шеей.
- Да снаряд нашли, - ответил забинтованный и снова полез в середину.
- Стой! - закричал Волков. - Вы что?! Прочь, говорю! Дикари! Самоубийцы малолетние! Долой!
Он принялся их растаскивать, но они не поддавались, упирались изо всех сил и продолжали колотить. Они были хоть и маленькие, но уже очень нахальные и решительные; если толпой, то никому не подчинялись. Волков протиснулся между ними и подхватил снаряд на руки, но они вцепились в него, ломали ему пальцы, кричали и плакали, чтоб он отдал.
- Не ты нашел! Не ты нашел! - кричали они.
Тогда он вырвался и бросился бежать. Я тоже выскочил на шоссе и побежал за ними, а чудики прямо озверели, и я отцеплял их от Волкова, ставил подножки, расшвыривал, делал с ними все, чего нельзя делать с маленькими. Нам в спину стукались палки и шишки, неслись крики погони: "Не ты нашел! Не ты нашел!" - а мы мчались по булыжникам, потом свернули в незнакомый лес, выбежали на луг с крохотными коровами вдалеке, и тут Волков вдруг оглянулся и закричал на меня:
- Стой там! Не подходи. И сам тоже остановился.
Мы стояли теперь шагах в тридцати друг от друга, облизывались, вытирали пот и громко дышали.
- Ты что? - крикнул я. - Брось его сейчас же.
Он замотал головой и ничего не ответил. Он прижимал снаряд как полено, а рубашка его была вся в раздавленной чернике и с оторванным карманом. Я видел, что ему теперь страшно пошевелиться. Лицо у него тряслось, точь-в-точь как у мальчишки со змеей в том фильме.
- Волков, ну чего ты, Волков? - позвал я. - По нему же палками колотили.
Он что-то сказал, но я не расслышал.
- Чего?
- Не кричи так, - повторил Волков. - Там все теперь на волоске. Уходи, пока не поздно.
- Я не уйду. Без тебя я не уйду, слышишь? Идем вместе. Он снова замотал головой и глотнул, но ничего не смог выговорить. Снаряд был ржавый и с острым носом, и я представил себе, как раздастся взрыв, потом эхо от взрыва, и снова станет тихо-тихо; ничего кругом не изменится, ни в лесу, пи в поле с коровами, ни в лагере, а нас уже не будет. Это было не страшно, но очень удивительно.
- Скажи Боярской, пусть она не думает! - крикнул Волков. - Я не нарочно.
- Волков! - завопил я. - Кончай, Волков! Кинь его в сторону и упади. Прошу тебя. Или положи - и быстро уйдем, он не успеет.
- Беги скорей, - сказал Волков, - он уже тикает.
И тогда я повернулся и с криками "На помощь! На помощь!" бросился обратно в лес.
И вот мы стоим за деревом, я и Регина Петровна, и смотрим в поле, где виднеется одинокий Волков в тюбетейке и со снарядом в руках, а к нему от нас быстро идет Коминтерн Сергеевич и на ходу подбадривает его какими-то возгласами и командами, вроде: "Смирно, держись, пятки вместе, носки врозь, не бойся". Регина Петровна в отчаянии кусает себе бусы и пальцы, а свободной рукой прижимает меня к дереву, будто хочет спасти хотя бы меня. Я смотрю из-под ее руки и вижу, как они встречаются там, вдалеке, и Коминтерн Сергеевич осторожно отнимает у Волкова снаряд. "Уходи", - показывает он ему в нашу сторону. Волков идет к нам. Регина Петровна выбегает ему навстречу, тащит в лес, в укрытие, и тут накидывается дергать его и обнимать, вытирать лицо, заглядывает в глаза, в рот, в уши - не верит, что Волков цел, что все у него на месте. Незаметно подходит Коминтерн Сергеевич. Он подкидывает в руках снаряд и успокаивает нас издалека.
- Не бойтесь, не бойтесь, - говорит он. - Из него взрывчатка давно уже вынута. Одна оболочка осталась - чистый металл.
Тут на меня от радости и облегчения нападает дикий смех. Я хохочу, прыгаю перед Волковым, кривляюсь и кричу:
- Ха-ха, тикает! На волоске! Передай Боярской, что сейчас взорвется! Кто же там тикал? А? У-ха-ха-ха, помираю!
И тогда Волков закрывает лицо руками и бежит в лес, а Регина Петровна за ним, а я смотрю им вслед, и мне все еще кажется, что все обошлось и ничего страшного не случилось.
ГЛАВА 15
НА СОПКАХ МАНЬЧЖУРИИ
На следующий день Волкова благодарили перед всем лагерем и всячески восхваляли за смелость и спасение малолетних чудиков от снаряда. Регина Петровна наградила его книгой "Дети героев", но он почему-то не хотел брать, отталкивал и пытался несколько раз убежать, и его каждый раз вовремя ловили и ставили на место перед строем. Коминтерн Сергеевич сказал потом, что напишет о нем стихи в газету.
Зато со мной все было кончено. Каждый раз теперь, как я появлялся поблизости, Волков отворачивался, замолкал или открыто уходил подальше - так я был ему, наверно, ненавистен за то, что смеялся тогда от радости, а он думал, что над ним. Он довел меня до того, что я уже сам старался не показываться ему на глаза, пусть живет спокойно и не нервничает из-за своего тонкого достоинства, а у меня тоже есть свое не хуже. Я решил, что ни за что не стану к нему больше набиваться и не подойду, а буду жить в стороне своей спортивной жизнью.
Мы теперь тренировались каждый день очень много, развивая силу и глазомер, и я уже почти не уставал, только по утрам мускулы на руках и ногах болели под одеялом. Мой инстинкт работал безотказно, папа был бы очень доволен. Я мог поймать любой мяч, который пролетал мимо меня по земле или навесом, даже у самой штанги. Только под ноги я боялся падать за ним, боялся доставать из свалки, пока Коминтерн Сергеевич не научил меня, как это делается; надо падать между мячом и ботинками нападающих, а смотреть только на мяч и в последний момент поворачиваться спиной вперед, тогда ничуть не страшно. Мне так понравился этот прием, что я на тренировках принялся бегать по всему полю и где попало кидался ребятам под ноги, а они падали через меня, а Коминтерн Сергеевич успокаивал их и говорил, что "ничего, ничего, так и надо, пусть потренируется". У нас в команде были отличные ребята, знаменитые футболисты, Шурик Романов, например. Он был очень коварный, всегда целился в правый угол, а потом вдруг поворачивался и бил в левый. Так что я уже заранее бросался наоборот. Мои ворота были сделаны из жердей и тряслись от его ударов, а с верхней штанги отлетали на меня кусочки коры, и она еще долго качалась каждый раз, поднималась вверх-вниз, как струна.
Потом наступил последний день и праздник закрытия лагеря. После обеда со знаменем и барабаном к нам в гости пришел вражеский лагерь текстильщиков. У них было все точно такое же, как у нас, - знамя, барабан и галстуки, и все-таки они были совсем другие, не наши. Когда мы уселись вокруг стадиона, они с одной стороны, а мы напротив, и я оглянулся на своих, все они вдруг показались мне незабвенными друзьями; даже самые противные, которых я раньше не выносил, выглядели теперь гораздо лучше и нравились мне, потому что они были наши. А когда начались соревнования в прыжках и беге и я увидел, что по дорожке бежит текстильщик и его изо всех сил обгоняет сам Волков, у меня защипало в глазах, такой он был наш, и я мог незаметно кричать и надрываться со всеми:
- Волков, давай! - Дава-а-ай, Волков!
И от наших криков Волков так рванулся вперед на последних метрах, что голова его не успела, откинулась, отставая за спину, ноги замелькали - и он налетел на ленточку, вырвал ее у державших и с разгона убежал далеко в лес с ленточкой на груди, так что никто не мог его поймать, и пришлось натягивать новую, другого цвета.
А потом был футбол, и я был наш вратарь. Какое это счастье быть нашим вратарем, а не их, как я жалел их вратаря - несчастного текстильщика в белой кепочке. Шурик Романов сразу же забил ему коварный гол в правый угол, и пошло, и пошло! Только первый раз мне было немного страшновато, когда они бежали на меня втроем, чужие и неизвестные, стучали ботинками, и нужно было бросаться им под ноги, а уж потом ничуть. Они все трое перелетели через меня вверх тормашками, - видно, не ожидали никак такой наглости. А я вскочил, выбил мяч далеко вперед, и там Шурик Романов вколотил им второй гол - для него это были сущие пустяки. Я бегал по всей штрафной площадке, кидался под ноги своим и чужим и потом прогнал защитников в нападение, чтобы не мешали.
Теперь наши забивали им голы всей толпой.
Один раз я все же промахнулся, выпустил мяч из рук, и текстильщик побежал, чтобы добить его в мои ворота; это был очень опасный момент, но и тут обошлось. Я успел схватить его руками за майку, хоть это и нельзя, и пощекотал в последний момент, - конечно, он от смеха промазал. Судья назначил мне одиннадцатиметровый за хулиганство, но их текстильный капитан так злился, целился попасть прямо мне в лицо, побольнее, пристально смотрел в глаза и попал ногой по пустому месту - так ему и надо.
Была полная наша победа, разгром врагов; не помню, сколько мы им забили, а я не пропустил ни одного. Девочки прибежали в середину поля, когда кончился матч, и засыпали нас букетами цветов; мы еле держали их двумя руками, шли и не видели, куда идем. За чертой в ауте нас подхватили на руки и начали подбрасывать; мы подлетали, рассыпая цветы, снова падали, снова подлетали; а я все смотрел вниз, искал глазами Волкова, но все лица были одинаковые, поднятые вверх, и я никого не узнавал. Может, его там и не было. Я бы отдал всю свою славу и букеты, только бы он один вышел откуда-нибудь ко мне и сказал: "Ну, ты и дал сегодня, Горбачев, ну, ты и дал" - или что-нибудь в этом роде, а я бы ответил: "Да ну, это пустяки, просто они играть не умеют, а вот ты действительно неплохо рванул под конец". Но он так и не подошел ниоткуда.
Только вечером, когда начался прощальный концерт у костра, я увидел его в толпе зрителей впереди себя. Теперь уже не было наших и текстильщиков, все сидели вперемежку, вместе смотрели на костер, на небо, куда огонь улетал по кускам, на выступавших, хлопали и смеялись, и невозможно было отличить, какой из двух барабанов наш, а какой - их. Я все ждал, когда будет выступать Волков, но он так и не стал, - наверно, ему скучно было готовиться заранее и репетировать. Он сидел рядом с Боярской и, кажется, выступал для нее одной, а она смела его не слушать, вертелась по сторонам и примеряла какие-то позолоченные короны и звериные маски. Потом еще достала где-то страусовое перо и принялась засовывать его себе в волосы. Это длилось довольно долго, и мне казалось, что давно бы уже должна начаться голова, но она все не начиналась. Я смотрел на них и не видел ничего смешного из выступлений, не смеялся; мне было непонятно, как он может сидеть не со мной, а с этой Боярской, над которой сам же столько раз измывался. Я уговаривал себя, что и пусть, и не надо мне ничего, ведь меня приняли в нашу команду, и я теперь такой прославленный вратарь, а он пусть сидит где хочет, уже недолго осталось, завтра мы вернемся в город и разъедемся навсегда, но только я подумал об этом, и сразу же сами собой потекли мои удивительные внутренние слезы, которые текут у меня, к счастью, не из глаз, как у нормальных людей, а где-то внутри, стекают, соленые, прямо в горло, и их можно потихоньку глотать, так что никто ничего не заметит.
Перед костром пели три обнявшиеся девчонки, их песня называлась "Вальс на сопках Маньчжурии", и все наши-ненаши подпевали им потихоньку тот же самый вальс. Костер ярко светил на лица, на деревья кругом, и было видно, как шевелится от ветра шелуха на сосновых стволах, а выше и дальше начиналась уже неосвещенная темнота. Мне очень нравилось, что поют такой грустный вальс, специально для меня, и обнимаются грустные девчонки, и шумит такой грустный ветер.
"Друг мой, прощай навсегда, навсегда, - думал я на мотив вальса. - Мы не увидимся больше нигде. Ты не хотел подружиться со мной, а я бы тебя не оставил в беде… Ты не хотел подружиться со мной, а я бы тебя не оставил в беде…"
Больше я его не видел, даже на следующий день в поезде он попал, наверное, в другой вагон, и на вокзале была давка, нас встречала толпа родителей, и только когда мы шли уже с мамой к трамваю и мама обнимала меня и восхищалась, как я вырос и поправился, мимо вдруг пробежал Котька Деревянко и с вечной своей деревянковской бессловесностью сунул мне в руки какой-то сверток.
Я развернул его - это была книга "Дети героев".
На первой пустой странице был нарисован взрыв, а сверху карандашом написано: "Боря Горбачев, ты сам знаешь, что эта книга попала ко мне неправильно, возьми ее у меня на память. Твой друг Волков".
- Что с тобой? - спросила мама. - Что это значит? Откуда эта книга, твоя?
- Нет, - сказал я. - Я не могу понять, что это значит.
Наверно, это наша книга - моя и Волкова, - ведь тут ясно написано: "Твой друг Волков". Он сам это написал, - значит, так оно и есть, а все остальное ерунда, все остальное можно не считать. Можно забыть после такой надписи, без сомнения.
ГЛАВА 16
ПЕРЕМЕНЫ
Сколько новостей случилось дома, пока я был в лагере, сколько событий! Они наверняка специально ждали моего отъезда, чтобы случиться назло без меня, я всегда был на них невезучий. Стоило мне где-нибудь зазеваться или посмотреть в сторону, как сразу же за моей спиной что-нибудь случалось, и все кричали: "Смотри скорей, да куда же ты смотришь! Туда гляди! Эх ты, не видел". И теперь я тоже не видел, как пришли в разрушенный дом наши солдаты, как они в два счета достроили его до последнего третьего этажа, как экскаватор прорыл траншею до конца нашей улицы, как ее потом засыпали всем песком из моей горы и как в наш дом привезли новенькие газовые плиты - белые с черной крышкой.
Толик Семилетов никуда не уезжал, он все это видел и рассказывал мне с отличными подробностями, как он умел, а еще он сказал, что Бердяя забрали в милицию за музыкальные инструменты и хотели еще забрать Мишку Фортунатова, вместо свидетеля, но родители его не пустили и с перепугу отправили в деревню исправляться, а от чего исправляться - так и не сказали. Потом незадолго до моего приезда приходил Сморыга, искал меня, как изменника, и запретил всем ребятам с нашего двора ходить в Таврический сад - не то налетит со своей шайкой-бандой и не знаю что сделает.
"Ну ладно, - уговаривал я себя. - Можно ведь прожить и без Таврического сада. Что такое сад по сравнению с лесом, в конце концов? Огороженный кусочек, полно народу и взрослых, цветы не рвать, по газонам не ходить, - кому это интересно".
Уж очень мне не хотелось снова вступать в шайку-банду, даже думать о них было противно. Мы с Толиком ходили в школу и домой не через сад, а по улице, мимо ограды; это было немного скучно и немного стыдно, но никто не знал, о сами мы никогда не говорили об этом, сворачивали от ворот, не сговариваясь.