- Когда это потом? - удивился корреспондент.
Дьячков помолчал, тяжело вздохнул:
- Ну, после этого… после соцобязательства, - опять не совсем складно выразился Семен.
- Вы, значит, перед выпуском обязались учиться только на четыре и пять? - постарался поддержать разговор и помочь комсогруппоргу корреспондент. Он хмурился. Микрофон чуть заметно вздрагивал в его руке.
"При чем тут обязательства? - думал я. - Никому ничего мы не обещали, к чему весь этот разговор?"
- Мы, конечно, как и все группы училища, приняли на себя повышенные социалистические обязательства, - вмешался мастер. Голос у него стал неузнаваемым, деревянным, лицо потеряло живость, глаза потускнели. Корреспондент поднес микрофон к его губам. - Недавно, например, закончили ремонт станка для нашего базового предприятия. - Мастер, не поворачивая головы и туловища, словно завороженный микрофоном и рукой корреспондента, быстро махнул правой рукой в ту сторону, где стоял токарный станок.
- Интересно, очень интересно, - сказал радиокорреспондент так оживленно, будто и вправду ему было так уж интересно. - Ну, кто из вас расскажет, как вы ремонтировали станок, - громко и весело обратился он к нам. - Наверное, очень было трудно. Шутка ли, такой станочище. Наверно, громко стучали молотками, шаркали напильниками. А ну-ка покажите, как это у вас получалось. Прошу, прошу: встаньте на свои места - и за работу.
Корреспондент оживленно размахивал руками, командовал, ждал от нас каких-то шумных действий: ударов, скрежета, скрипов. Ребята нехотя разбрелись по своим местам, достали что попало из инструментальных ящиков, принялись колотить молотками и шаркать напильниками. Корреспондент подходил с микрофоном к одному, к другому, громко спрашивал, как идут дела и что мы делаем. Ребята переминались с ноги на ногу, краснели, почесывали голову, бормотали что-то невразумительное. Корреспондент вытирал платком вспотевшее лицо.
- Хватит, тишина! - крикнул он. - Что же это вы, рабочий класс? Где ваша смелость? Неужели никто из вас так и не скажет мне толком несколько фраз о своем деле?
- Мы изготовляем для своего любимого завода, - громко и дурашливо начал Колесников.
- Да не изготовляете, а ремонтируете, - раздраженно поправил мастер.
- Мы ремонтируем для своего любимого завода этот наш любимый станок. - Колесников замолчал, насупился. Смущенно молчали все ребята.
- Не ожидал, не ожидал, - искренне огорчился корреспондент. - Неужели я ошибся и пришел не в ту группу? А мне-то говорили, что именно к вам нужно идти, что дело вы знаете и так, вообще смелые, даже иногда слишком.
"Ну, что он хочет от нас? - думал я. - Все как обычно, чего тут рассказывать, разве только наврать про наш любимый-разлюбимый станочек, про наш "гроб петровских времен", как называет его мастер". Когда притащили, все подумали - легче выбросить, чем ремонтировать, но мастер сказал: "Гроб-то он гроб, но сделать из него мы должны конфетку. Во-первых, станок уникальный, завод им дорожит, новые ставит, а этот не выбрасывает - оборотистый он и компактный, в сборочном цехе, можно сказать, незаменим. А во-вторых, вам, слесарям, есть над чем голову поломать, тут вам будет и шабровка, и притирка, и доводка, и разметка, в общем, полный набор. Я специально отказался от новенького расточного, а предлагали. Соседняя группа взяла, ну и пусть. Пусть нам, как говорится, будет тяжело в учении". Было и в самом деле нелегко, пришлось попотеть. Разобрали станочек по косточкам. Кое-что тут даже заново изобрели, особенно мой Володька постарался - все что-то чертил да вычерчивал, да бубнил себе под нос, а потом выдал нам приспособление к суппорту. Но как об этом расскажешь, тут видеть надо. И потом, работа есть работа, как у всех".
Корреспондент стоял перед нами с микрофоном в руке, он ждал от нас какого-то очень интересного рассказа или разговора и был расстроен, что мы оказались такими молчунами.
- Вы поймите, - сказал он. - Меня интересуют не какие-нибудь там сверхзначительные дела, а самые обычные. Я же о них не знаю, и многие другие не знают, а стоило бы знать. Ведь это ваша жизнь. Ну, кто смелый? Попробуй ты, - сказал корреспондент, и взгляд его остановился на мне.
- Он может, - подтвердил мастер. - Он занимается в литкружке. Он может даже стихи почитать…
- Не стихи мне сейчас нужны, а серьезные мысли о деле, - сердито сказал корреспондент.
- У него стихотворение о станке, - пояснил оробевший мастер.
- Ах, вот что? Это интересно, - повеселел корреспондент, и микрофон очутился перед моим носом.
Тихо стало вокруг. Запрыгали и разбежались все мысли, все слова, все, что было в моей памяти. И чем дольше я молчал, тем страшнее была тишина. Все смотрели на меня, ждали моих слов, мне показалось, что сейчас молчат и прислушиваются к репродукторам тысячи людей. Нужно сказать хоть что-нибудь, нельзя больше тянуть. И потом все крутятся и крутятся маленькие колеса в кожаной раскрытой сумке, оказавшейся магнитофоном. На эти колеса наматывается тонкая и узкая пленка, она, должно быть, очень дорогая, а я ее порчу и все стою как болван, и от моего молчания уже всем противно. Властно и требовательно дрожит передо мной поблескивающая решетка микрофона. Наконец я вздохнул и громко выкрикнул:
- Ремонт станка!
- Это что, так называется твое стихотворение?
Я кивнул.
- Тогда скажи еще раз, потише, - попросил корреспондент.
Я собрался с духом, раскрыл рот и услышал сиплый шепот:
- Ремонт станка.
- Теперь погромче.
Я повторил название своего стихотворения.
Что это за странная штука была передо мной - этот маленький подслушиватель моих слов и мыслей, моего дыхания и даже стыда.
- Хватит, спасибо, - сказал корреспондент, когда я прочел стихотворение до середины. Я остановился на словах: "Мы вправе себя называть мастерами…"
- Это хорошо ты подметил, - похвалил корреспондент. - Вы теперь настоящие мастера своего дела. Станок вы сегодня закончили и сдаете. У вас, конечно, приподнятое настроение?..
Удивительное дело - никто из нас, ни ребята ни мастер, не поправили корреспондента. Не сегодня мы сдаем станок, а сдали его уже больше месяца назад.
- Ты на нем пробовал работать? - спросил меня корреспондент.
- В общем-то, да, - сказал я неправду. Почему я соврал, сам не знаю. Уж очень пристально смотрел на меня корреспондент, и уж очень ему хотелось, я это видел по глазам, услышать от меня именно то, что я сказал.
- Хотел бы стать еще и токарем? - спросил корреспондент.
- Хотел бы, - опять соврал я.
- Ты, наверное, хорошо учишься? - Он спрашивал быстро, не давая подумать.
- Да как будто бы ничего… Только вот по французскому слабовато.
- По французскому? - удивился корреспондент. - Вы изучаете французский язык?
- Ну да, все три года.
- А ну-ка скажи что-нибудь… Давай-давай, не стесняйся.
От позора меня спас дежурный по группе, Саня Сидоров. Он влетел в мастерскую с торжествующим криком:
- Пацаны, все на столе! Чай стынет!
В мастерской поднялся шум, гвалт, кто-то рванулся к двери.
- Нет, нет, - остановил нас корреспондент. - Еще немного, и мы закончим разговор. А сейчас я спрошу вот у этого молодого человека: что было самым трудным за годы учебы?
Корреспондент подошел к Илье.
Головин все еще стоял у окна. На корреспондента он смотрел спокойно, без смущения. Он помолчал, подумал.
- Самым трудным… - негромко начал он. - Много было самого трудного, но, пожалуй, труднее всего было учиться здесь и заканчивать десятый класс.
- Да, это действительно нелегко, - согласился корреспондент. - Ну и как, успешно закончили?
- Плохо, с тройками, - признался Илья.
- Ну, все-таки закончили, а это главное, - постарался утешить корреспондент.
- Нет, это не главное, - сказал Илья. - Я хочу дальше учиться, а с тройками мне будет труднее.
- Ах, вон у вас какие мечты. Похвально. И куда же вы собираетесь поступить?
- В университет, на биофак.
- Так что же, окажется, что вы напрасно приобрели свою специальность слесаря?
- Не напрасно, она мне пригодится когда-нибудь. Мужчина все должен знать. Но я не люблю слесарное дело.
- Вот так раз, - удивился корреспондент. И все мы удивились. И наш мастер. Илья был одним из лучших его учеников. Все, что он делал, получалось у него аккуратно, точно, правда, не так быстро, как у других. А я еще удивился смелости Ильи. Он говорил только правду и не поддакивал, как я, не придумывал, чего нет и не может быть. Ведь я тоже мог бы сказать, что мечтаю писать стихи. Но струсил. Да, конечно, еще как струсил! Стать поэтом - это не то что стать биологом, ученым. Попробуй скажи про такое. Подумать страшно. Но все равно я должен был сказать правду. Вот когда соберутся друзья в мой день рождения, пообещаю им всегда и всюду говорить только правду.
- Но почему вас интересует именно биология? Может быть, вы ошибаетесь в своем желании так же, как ошиблись, поступив в ремесленное? - спросил корреспондент.
- Я не жалею, что поступил сюда. Здесь только я и понял, что буду биологом.
"А вот я еще ничего не понял, - подумал я с огорчением. - Да и вряд ли кто-нибудь из всей нашей группы знает наверняка, кем он должен стать, что он любит, а что не любит. Вот разве что Володька уже определился. И Губарик. Ему все равно, где работать, лишь бы не работать".
- Что же вас так привлекает в биологии? - корреспондент задал этот вопрос с живым интересом, теперь это был уже разговор не для микрофона.
Илья задумался. Большие печальные его глаза смотрели куда-то в пространство или в себя. Головин молчал долго. Ребята стали подбираться к выходу. Я услышал недовольное ворчание старосты: "Ну и жизнь пошла. Один поэт, другой биолог. А кто же работать будет?".
- Зарплата его привлекает, большая деньга, - не удержался кусачий Завьялов. - Напильник ему не с руки. Ему подавай работу в белом халате.
- И в белых тапочках, - зашептал Иван Колесников. - Я всегда знал, что он чистоплюй, этот Головин. Помню, когда пропалывали колхозную свеклу, все голыми руками траву дергают, а он в перчатках. Бережливый, - сказал Иван почему-то с осуждением.
- А ты колючки дергал? - негромко спросил мой Володька.
- Ну, а чё? - не понял иронию Колесников.
- Да не чё, дурачок, вот ты чё, - хохотнул Володька. Он любил кого-нибудь поддеть.
- Я считаю, - начал Илья, - что биология самая важная наука. За ней будущее. Если мы узнаем тайну белковой клетки, люди смогут управлять всей жизнью на Земле.
- А не опасно это - управлять… - спросил корреспондент.
- Не знаю, - сказал Илья. - Может быть, и опасно. Я еще про это не думал.
- Ну-ка, признайся, - с дружеской усмешкой спросил корреспондент, - собираешься открыть секрет белка?
- Собираюсь, - сказал Илья и тоже едва заметно улыбнулся.
- Смело, однако, смело. Ты не из трусливых.
- Как раз я из трусливых, - вдруг сказал Головин.
- Ну уж. На тебя это не похоже. Большие открытия и трусость несовместимы.
- Почему же несовместимы? Один молодой биолог доказывает, что смелость и трусость равноценны в природе. Для сохранения вида это все равно. Смелые умеют хорошо убивать друг друга, а трусливые вовремя затаиться. Это очень нужно для продления жизни. Этот закон ученый выявил на петухах. Он долго за ними наблюдал.
- Может быть, в биологии это и так, но вообще-то такая теория мне не по душе. Трусость не люблю, если даже она и полезна для продления жизни, - горячо заявил корреспондент.
"Он прав, - подумал я. - Илья Головин ошибается. Говорит о трусости, а сам держится смело, честно. Совсем не так, как вел себя перед микрофоном я. Хорошо еще, что я прочел стихотворение - не струсил. Его теперь, наверно, будут передавать по радио - и услышат все".
Не сразу я понял по-настоящему, что произошло. А когда понял - дух захватило. Как будто бы я стал выше ростом и шире в плечах, как будто бы теперь все должны были как-то иначе смотреть на меня, иначе разговаривать со мной. Как будто бы я совершил подвиг или одержал победу.
Все изменилось во мне и вокруг. Просторнее стала мастерская, светлее ее грязные окна, радостнее лица у ребят. Один только Ковальчук посматривал на меня насупленно. "Да отдам я тебе деньги, что посматриваешь, - думал я. - Все равно теперь не ты победил, а я".
Теперь мне казалось, я мог бы отдать все свои деньги до последней копейки, отдать на что угодно, даже на какую-нибудь ерунду. И мне стало немного стыдно, что я повздорил с Ковальчуком, и так хорошо, как будто бы мой день рождения уже наступил.
Я представил, как в субботу соберутся мои гости, а в это время голос диктора назовет по радио мое имя - и все услышат мое стихотворение. Станут поздравлять. Больше всего хотелось, чтобы меня услышала Люба Звягинцева, Тараканиха. Эх, если бы в эту минуту оказались рядом со мной отец и мать!
Распахнулась дверь. Дежурный по столовой заорал:
- Робя! Ну чего вы?! Все остыло!
На этот раз трудно было нас удержать. Наскоро попрощавшись с корреспондентом, мы помчались в столовку.
Бить, так первым
Столовка. Большущий зал. Три длинных ряда столов справа, три слева. Широкое раздаточное окно. За ним потные сердитые поварихи.
Мы с Володькой сели за стол друг против друга. Рядом оказались Ковальчук и Губаревский. За соседним столом уже сопел и жевал красавчик Фофанов. У него и в самом деле был подбит глаз. Фофанова я не видел в мастерской, когда староста собирал деньги. Он пришел прямо в столовую. Рядом с ним сидел его друг Завьялов, напротив уминал хлеб Колесо. Спиной ко мне склонился над столом Илья Головин. Он что-то негромко рассказывал. Завьялов часто перебивал его, пытался растолковать что-то свое, но были слышны одни лишь только его: "и ха, и Вася…"
Жарко было в столовой и душно. Тяжелый густой дух шел от комковатой пшенной каши. Такую кашу и еще макароны я ел почти все три года. Да что там три - пять лет детдома тоже запомнились мне макаронами и пшенной кашей. Здесь только порции посолиднее и хлеба побольше. И еще здесь в столовке повеселее.
Ребята нашего детдома в столовке бузили редко - были заняты самым важным делом: едой. Так старательно мы относились к этому делу в наши голодные детдомовские времена, что если случались у нас тогда стычки за столом, то они были быстрые, злые.
Тут, в ремесленном, ребята схватывались друг с другом, кажется, во всякую минуту, но почти всегда благодушно - поворчат друг на друга и перестанут. И что уж совсем не было похоже на детдом - перестрелка хлебом. Когда ко мне прилетала чья-нибудь хлебная корка, я сердился, и первым моим желанием было поднять корку и съесть. Сколько я ни говорил, ни убеждал, ничего не помогало. Кидались, кто в кого попаяет, исподтишка. Особенно любили досаждать этим Губарику.
Обычно он обедал за самым последним столом, туда и летели хлебные огрызки, мелкие кости, плохо сваренная свекла из борща. Это называлось "устроить шрапнель по тухлой печенке".
Губаревский любил поговорить о своей больной печени. Ребята посмеивались над ним, считали, что Губарик ловкачит, - больная печенка спасала его от многих неприятных дел. "Что я, виноват, - оправдывался Губарик. - Это у меня наследственное".
Пшенную кашу Губаревский глотал со страстью. Он даже по сторонам не смотрел, когда ел. Я пока уставился в свою тарелку, молчал. Молчали все, вся наша группа. Так никогда не бывало. Должно быть, каждый вспоминал недавнюю встречу с журналистом. Я все еще не мог поверить, что мое стихотворение записано на пленку и будет передано по радио. Стыдно только, если передадут и мои враки про станок, и это мое признание насчет французского языка. Подумаешь, француз, парле ву франсе! Я и знаю-то всего несколько слов, а заявил так, будто кумекаю что-то. Противно было думать об этом.
Но еще противнее было сидеть рядом со старостой, видеть его тяжелое скуластое лицо. Его мелкие подлавливания надоели и опротивели мне за три года до того, что теперь, видно, не скоро я их забуду.
- Ленька, ты стихи давно пишешь? - неожиданно спросил меня Губарик.
- С детства, - сказал я. - Еще когда был жив отец. Я ему показал, а он похвалил. Ну и пошло.
- Это у тебя наследственное? - опять спросил Губарик.
- Нет, отец петь любил. - Я был рад, что меня спрашивают об этом так серьезно.
- По пьянке все поют, - хмыкнул Ковальчук.
- Он пел по-настоящему, даже в театре, - с обидой и раздражением сказал я.
- Тоже мне артист! - покачал головой Ковальчук. - Сразу видно по морде.
- Откуда ты знаешь, какой он был? - закричал я. И тут же вспомнил, что показывал когда-то ему фотографию отца. Это была маленькая любительская фотокарточка еще довоенного времени, пожелтевшая, помятая. Отец почему-то выглядел на ней больным стариком. Впалые щеки были небриты, топорщились большие уши, тревожно смотрели глубоко запавшие глаза. Ковальчук взглянул тогда на фотокарточку, криво улыбнулся и спросил: "А чего это он такой зачуханный? Пьяный, что ли, фотографировался?" Теперь я вспомнил все это. Мне стало так обидно за отца, что я едва справился с собой и чуть не швырнул комком каши в лицо старосте. Как он смеет говорить о моем отце? Какое его дурацкое дело? Никогда я ему этого не прощу.
- Ты напишешь о ремесленном училище? - опять спросил Губарик.
Я промолчал.
- Знаем мы этих поэтов, - сказал Ковальчук. - Врали и врут.
- Чем больше соврешь, тем дороже стоит, - вмешался Завьялов.
- А ты бы мог рассказать про всю нашу жизнь, вот как есть? - не отставал Губарик.
- Почему бы и нет, - буркнул я.
Мне было все труднее разговаривать. Я теперь не только не мог смотреть на Ковальчука, слышать его ехидный голос, мне было трудно думать и даже, кажется, дышать при нем. Но Губарик уже не мог остановиться:
- А ты про всю, про всю правду расскажешь? И даже про то, как мы очки втирали с этим нашим станком?
- Что-то я таких книг не читал, - горячо вступил в разговор Завьялыч. - Ну кто про нас всю правду пишет? Есть такие?
- Конечно, есть, - сказал я.
- Ну, кто? - вытаращился на меня Завьялыч.
- Есть один такой писатель.
- Ну-ка, ну-ка, - тоже с интересом уставился на меня Володька.