- Андрей Фролов, - сказал я. - Вы его не знаете. Его никто еще не знает. Но скоро узнают. Он пишет роман про всех нас. Он тоже был ремесленником. А теперь в нашем кружке. Он пишет здорово, я читал.
- Твой Фролов такой же шкет, как и ты? - спросил староста.
- Ему двадцать четыре года, - зло выпалил я так, будто бы это мое признание могло ударить Ковальчука.
- Ну, тогда понятно, такой же лопух, - хмыкнул староста. Он не спеша отхлебывал чай, жевал хлеб, чавкал.
- Сам ты лопух, - огрызнулся я.
- Что ты сказал?! - угрожающе прищурился староста.
Вдруг на стол шлепнулся хлебный огрызок, потом еще один. Начали обстреливать Губарика.
Я оглянулся: кто бросает? И в это время кусок хлеба попал старосте прямо в стакан с чаем. Брызги полетели ему в лицо. Кто-то хихикнул. Я тоже улыбался не без удовольствия.
- Чё ты лыбишься, чё лыбишься?! - заорал на меня Ковальчук. Он ложкой вычерпнул из стакана хлебную корку вместе с чаем и с яростью плеснул мне в лицо.
Я обомлел. Даже привстал. Ковальчук зло смотрел на меня снизу вверх.
- Тебе сразу врезать или немного попозже? - процедил я сквозь зубы.
К нашему столу подошел дежурный мастер:
- Хватит, чего не поделили? А ты, староста, почему позволяешь? Думаете, выпускники, так вам теперь и море по колено? Еще можем справиться. Выгоним без аттестата - и дело с концом.
- Этому вашему старосте сегодня обломится, - с ненавистью пообещал я и вышел из-за стола.
Нет уж. Теперь я ему не прощу. Надо ему отомстить за все три года!
Месть и только месть! Она бушевала во мне. Она хотела, чтобы я сразился с моим обидчиком не просто на кулаках - на конях, с копьем в руке, перед всеми, перед большими двумя армиями, как на Куликовом поле, или чтобы я поднял огромную богатырскую палицу и грохнул ею обо что-нибудь с такой силой, что только искры вокруг, точно молнии, и чтобы от одного только страха упал передо мной обидчик и валялся бы в ногах, и умолял меня о пощаде.
В дверях столовой я столкнулся с тугим животом коротышки Черчилля, нашего преподавателя спецтехнологии, самого странного на вид человека во всем училище: у него не было шеи, большая лысая голова росла прямо из плеч, уши топорщились, будто их когда-то пытались оторвать, нос напоминал бородавку, разросшуюся до размеров кулака, из растопыренных ноздрей непрерывно шел дым, - Черчилль всегда курил сигарету, за что и получил свое прозвище: тот, настоящий Черчилль, постоянно курил сигару. Длинный-предлинный мундштук из разноцветного плексигласа торчал у нашего преподавателя как раз посредине рта.
Голос Черчилля был глухой, утробный, разговаривал он тихо, но слышали его все. Черчилль никогда не наказывал, он только долго-долго смотрел на провинившегося выпученными немигающими глазами, полными холода и силы; от этого взгляда даже самые отчаянные немели, оседали, таяли, теряли волю к сопротивлению. Кто-то сказал, что Черчилль потому так умеет смотреть, что летал во время войны на пикирующем бомбардировщике.
Глаза Черчилля и в самом деле как будто бы спикировали на меня в дверях столовой, а потом что-то забулькало, заклокотало в его горле, но вместо слов изо рта и ноздрей вывалился дым. Я торопливо извинился и прошмыгнул в дверь.
Нет, не только я сам столкнулся с толстым и тугим животом Черчилля, - ударилась о него моя месть, мой богатырский пыл. Я представил, как мне нелегко будет драться с парнем раза в два сильнее меня, да еще со старостой группы. Если к тому же об этом узнает начальство, наверняка не миновать кары, и не маленькой - может быть, даже исключения из училища с одной только справкой об окончании трех курсов. Тогда ни одно предприятие не возьмет меня на хорошую работу, я это знаю, у нас уже были такие случаи.
Не дерись, отстань, промолчи. Никто тебя не осудит. Все поймут, почему ты отказался от драки. А если кто и не поймет - не беда, скоро все разойдутся в разные стороны, и больше, может быть, ни разу в жизни ни один из нас не встретится с другими.
Зачем губить нынешний день, а может быть, и не только нынешний? Уж лучше отомсти стихами. Напиши что-нибудь такое…
Стихами? Разве проймут Ковальчука стихи? Только кулак может заставить его заткнуться. Сколько раз в детдоме мне приходилось защищать честь, хлеб, сон одним лишь кулаком. Кулак и в ремесленном училище считался самым веским доводом. Кто сильнее, тот и прав. А сегодня, если будет драка, она совсем не простая. Она и за меня, и за моего отца. Ему, наверное, тоже не раз приходилось встречаться вот с такими Ковальчуками. Надо быть решительным и смелым, нужно вспомнить все приемы, каким обучал меня Володька.
Когда он учил меня боксировать, то приговаривал: "Не ленись, не ленись, это дело нужно на всякий случай".
"Какой он, этот "всякий случай"?" - думал я и представлял темную ночь, себя с девушкой и двоих бандитов. Я их расшвыриваю и благодарю Володьку за кулачную науку. И еще я представлял себе рукопашный бой, если вдруг случится война. Я тоже бью направо и налево. Спасаю себя и друзей. И опять благодарю Володьку. Когда я размышлял о всяких "крайних случаях", мой кулак разрастался в моем воображении до такой величины, что мог сокрушить даже камень. И вот он пришел, этот случай.
Выходят пацаны из столовой. Сейчас они свернут налево, в мастерскую. Туда скоро придет наш мастер.
Вот уже выполз из столовой худущий Завьялов. От сытости и тепла у него стало совсем темным широкое родимое пятно на лбу, над самыми бровями. Завьялыч жевал на ходу, щурил глаза и шмыгал носом. Он шмыгнул и для меня: мол, я на твоей стороне. Но сказал совсем другое:
- Вишь, как бывает, и сам погорел. - Это он припомнил мне недавний разговор о мщении в Лесопарке, когда я отказался от драки. Завьялов пнул передо мной хлипкую фанерную дверь, вошел в мастерскую.
Из столовки теперь выкатился толстый Колесников. Подошел, посоветовал с усмешкой:
- Ты его сразу хватай под мышки, он щекотки боится.
- Отстань, - сказал я.
- Или разбегись по коридору - и в живот. Забодай его, как только он покажется на пороге.
- Иди ты, Ванька, подальше. Сам знаю, что мне делать.
Иван ушел. Появился Володька. Довольный, невозмутимый, сильный. Неужели ни капельки не переживает? Неужели даже не предложит мне свою помощь?
- Слушай, Лёпа. Ни к чему все это. Может, не сегодня? Подловим его на улице после училища, хочешь?
- Шагай, шагай. Я и без тебя справлюсь.
Глаза мои сказали куда больше, чем слова. Володька опустил голову, шагнул в мастерскую.
Только теперь я понял, что стою на самом людном месте. Даже не знаю, почему я выбрал этот перекресток - напротив дверь столовой, справа и слева двери мастерских. Здесь нужно было встречать каждого бодрым видом или улыбкой, - мол, я спокоен перед боем.
А спокойствия как раз у меня и не было. Не было и смелости. Все больше я остывал. Глупыми уже казались мне слова вызова. Я даже готов был простить Ковальчука. Ведь он не нарочно, не просто так взял да плеснул: его обрызгали, испортили ему чай, а я еще тут сунулся со своей ухмылочкой. Конечно, трудно такое стерпеть. И я бы, может быть, не выдержал.
Я вышел в гардероб. Прошелся даже туда и обратно по улице, а когда вернулся, оказалось, что взяться за ручку и открыть двери в мастерскую, куда так просто и легко вбегал я много раз, нет у меня теперь ни сил, ни воли.
Собрался с духом, открыл. Увидел сразу все: и большие закоптелые окна, и стол мастера на деревянном постаменте, и ребят перед ним; они собрались в кружок и не заметили, что я вошел, как будто не было ничего интереснее анекдота, который рассказывал Иван Колесников; увидел я и Володьку, в стороне от всех, рядом с токарным станком.
Но самым приметным, самым отчетливо видимым был мой обидчик. Он стоял между верстаком, облокотившись на черные, сомкнутые губы тисков, даже слегка развалился в свободной расслабленной позе.
Я шагнул и пошел. Медленно-медленно переступали мои ноги. Справа был Ковальчук, слева все ребята моей группы. Я шел по такой прямой линии, в которой не было еще ни "за", ни "против", я мог еще свернуть и в ту и в другую сторону, пока шел между тем, что было справа, и тем, что слева, шел, как лунатик по карнизу: говорят, стоит только крикнуть негромко, и он упадет.
Упал молоток с верстака. Все обернулись, вздрогнул и поднял голову Ковальчук. Взгляды наши встретились, я положил руки на бедра, как это делают баскетболисты во время передышки, качнулся вправо.
Когда раньше на дуэлях говорили "сходитесь", то это означало, что в конце концов стреляющих будет разделять пятнадцать, а то и двадцать шагов. До Ковальчука оставалось всего три шага, и каждый должен был сделать я сам, потому что Ковальчук все еще форсил передо мной своей выдержкой, уверенностью и силой. Или, может быть, он рассчитывал, что я подойду и бледными, пристыженными губами прошепчу слова прощения.
Нет, я этого не сделал. Драться, так драться. И раз нет иного выхода, нужно бить первым и наверняка. Важно только не спугнуть противника до удара. Я его не спугнул, я держал руки на бедрах до последнего мгновения. А потом быстро, с приседанием выбросил правый кулак. Я метил в квадратную большую челюсть. Не попал. Удар пришелся в грудь.
Ковальчук сгреб меня в охапку, сжал мои руки, приподнял над полом, и теперь все, что оставалось мне делать - дергаться, мотать головой и пинать его ногами. Должно быть, я громко и зло кричал.
- Ты чего это, шкет, влез к нему в лапы?! - услышал я окрик мастера. Его рука сердито дернула меня за ухо. Ребята засмеялись, загоготали. Я изо всех сил вцепился в руку мастера:
- Пустите!
- С кем ты драться надумал? - спросил мастер. - Ай, моська, знать, она сильна…
Ребята снова загоготали, а я не мог вынести этого, выскочил из мастерской и громко хлопнул дверью.
Отец, а ты каким был?
Куда идти? Куда бежать? На набережную к Малой Невке? Там забраться на штабеля бревен, чтобы никто меня не увидел, не нашел. Сидеть на бревнах и смотреть на другой берег, где нет ни красивых зданий, ни дворцов, а стоят закоптелые корпуса заводов и торчат над ними невысокие черные трубы.
Грустно и все-таки спокойно бывало мне одному на моей набережной с ее кисловатым запахом преющих бревен.
Выбежав из училища, я и направился к Невке. Но передумал. Не усидеть мне сегодня на одном месте. Я все время слышал голос мастера, видел его лицо, прищуренные колючие глаза.
Я всегда думал, что мастер мне друг. Когда он был рядом, я чувствовал себя спокойнее, увереннее. Я, наверное, даже любил мастера - он немного напоминал отца. Мне нравилась его быстрая походка, веселый нрав, смелость. Я видел однажды, как он мчал на мотоцикле по картофельному полю. Мотоцикл вертелся под ним вправо и влево, как взбесившийся конь, но мастер не сбавлял газ, пока не подлетел и не остановился круто перед заведующей библиотекой, самой красивой женщиной нашего училища. Он протянул ей букет ромашек. Это было эффектно. Я гордился мастером и никогда не думал, что он так зло скажет, так высмеет… За что?
А может быть, мастер всегда относился ко мне неважно, а я просто этого не замечал? Но если так - не видать мне седьмого цеха, загонят меня, куда Макар телят не гонял. Ну, что ж, не пропаду. Попрошусь в трампарк, к Андрею, если он еще не ушел с работы. А что? Пойду и попрошусь. Буду ремонтировать трамваи, работа не хуже других и денежная. Андрей говорит, что если не лениться, можно месяца через три купить новый костюм. Уж хватит, надоело носить эту застиранную гимнастерку, брюки со вздутыми коленями. Куплю себе рубашечку, галстук, приду в училище, пофасоню, пусть посмотрят.
Я шагал и шагал по тихим улицам. Видел и не видел прохожих, дома, деревья, небо. Когда мне бывало плохо, я часто так делал - шел, не выбирая пути. Во время таких блужданий по городу мне почти всегда вспоминались мать и отец. Я рассказывал им обо всем. Они радовались, огорчались, давали советы. Мать я помнил хуже. А вот отца…
Когда я вспоминал что-нибудь невеселое, на меня смотрели его грустные и беззащитные глаза. Я спрашивал:
"Отец, а ты каким был? Вспыльчивым или нет?" Отец молчал. "А тебя любили мальчишки? А ты делал что-нибудь такое, чего тебе не хотелось делать?" Отец молчал. "А ты был сильным, ты дрался?" И он ответил:
"Сильным я не был. Я был крепким. Я редко болел. Мог пролежать на снегу несколько часов и не простудиться".
"Я знаю об этом. Когда мы жили за городом, ты однажды пьяный долго лежал на морозе. Если бы мы с матерью тебя тогда не нашли, ты бы замерз".
"Да, это верно. Я много пил. Это даже удивительно, что я дожил до сорока восьми лет. Я оказался очень выносливым".
"Отец, я тоже выносливый. Когда мы всей группой бежали на три километра, я сказал себе, что не должен прийти последним, что пусть лучше задохнусь во время бега, но не останусь в хвосте. И я пришел вторым. Когда нужно делать что-нибудь интересное, я могу работать долго и не устаю, а если и устану, не буду жаловаться. Мне приходилось косить со взрослыми косцами - я не отставал, приходилось долго, день за днем работать драчевым напильником, снимать с неподатливого чугуна миллиметр за миллиметром, - я и тут не отставал. Мне нравится не отставать от других, быть первым. Нравится, когда меня хвалят. Я могу работать тогда, кажется, без передышки.
Но я не выношу обиды. Не могу ее стерпеть. Я готов убежать, хлопнув дверью, от самых близких людей, от всего, что мне дорого, убежать и оказаться ни с чем, лишь бы только быть подальше от моих обид и обидчиков. Это, наверно, плохо, отец? Я, наверно, очень самолюбив? А ты каким был?"
"Я тоже был таким же. Летишь, летишь, набираешь высоту и вдруг с маху вниз. И ничего уже не может тебя остановить, ни сердце, ни благоразумие. Это, конечно, плохо. Но с этим ничего не поделаешь. Это пришло ко мне от деда, а я передал тебе. Я много передал тебе такого, с чем трудно жить. Я, например, не мог долго усидеть на одном месте. Не умел долго заниматься одним и тем же делом. Работал каменщиком, сапожником, сварщиком, настройщиком роялей, был даже профессиональным певцом. Кажется, перепробовал все профессии, какие только есть на свете, но нигде, ни в чем не остался навсегда, накрепко, основательно. Мне все казалось, что мое настоящее дело и призвание не в том, и не в этом. А в чем оно было, я так и не знал и оттого чувствовал себя чужим в каждом новом деле".
"Что нужно сделать, отец, чтобы стать сильным, уверенным в себе?"
"Не знаю. Мне многое было дано, а ничего из меня не вышло. Я уж, видимо, был из такой породы…"
"Значит, и я из той же породы? Но я не хочу прожить, как ты. Что мне делать, чтобы избежать твоей судьбы? Да и нет у меня твоих способностей. Вот только написал несколько стихотворений, но это так… еще не знаю, что выйдет. Одно только теперь есть у меня навсегда - моя специальность слесаря. Значит, мне так теперь и быть слесарем? Набираться умения, опыта, и не менять специальности, как менял ты?"
"Да, я слишком часто перебегал с места на место, я искал чего-то лучшего. Искал дела, которое захватило бы меня по-настоящему, со всей страстью. Но оказалось, что главной моей страстью были пирушки. Я был веселым и компанейским парнем, играл на гитаре, пел - меня часто приглашали к застолью. А одного веселья для жизни мало. Я не жалуюсь. Но тебе такой жизни не желаю. Берись за что-нибудь одно и тяни до победы. И не пей! Бойся первых рюмок".
"Отец, я еще ни разу не выпивал. Вот скоро будет мой день рождения, тогда и выпью с друзьями. А насчет одного какого-нибудь дела… Боюсь, что я такой же, как ты. Мне всего хочется. И чтобы сразу. И чтобы не быть в хвосте. Мне хочется всюду побывать, как ты".
"Я всюду бывал как бродяга. Такого я тебе не желаю. Но ты походи на свою мать. После каждой неудачи или дурного поступка ты долго мучаешься. Тебе не повезло, что тебя, еще маленького, судьба оставила со мной, а не с матерью. В те дни я часто думал, до чего же тебе трудно со мной. Но я знал, что с другими тебе будет еще хуже, еще труднее".
"Да, с кем бы я ни жил, какой бы ни был рядом со мной хороший человек, я думал только о тебе, отец. Я хотел, чтобы рядом со мной был только ты. Пусть бродяга, пусть сердитый, но только ты".
"А когда тебе в жизни было хуже всего?"
"Когда тебя не стало, отец. Когда тебя унесли из той… нашей последней комнаты, я остался один. Не временно один, а насовсем. Я не знал тогда, что мне делать с этим одиночеством. Все, кто были при этом, хотели помочь мне, они утешали меня, как могли. Но мне было еще хуже, я еще больше думал о тебе, отец, и о своем одиночестве, потому что, когда я плакал, я мог закрыть лицо руками, мог не видеть ничего и никого. И тогда я верил, что ты еще со мной, еще вернешься, что ты просто крепко заснул. И никто не мог меня в этом разубедить.
А потом я пошел к тебе в больницу. Я шел сначала по каким-то холмам, потом по сырой и вязкой дороге, по лужам, в которых ярко отражалось солнце. Был полдень, солнце, казалось, светит со всех сторон. Его было так много, что все мне виделось белым. Далеко внизу под горой был окутан белой дымкой белый город, хотя я знал, что он не белый, а черный - этот незнакомый большой шахтерский город с высокими терриконами.
Больница тоже оказалась белой. Какие-то старушки показали мне низкое кирпичное здание. Вышел пожилой человек в белом халате. Он подвел меня к двери и сказал: "Твой отец там, вон на том столе. В этом помещении живых людей не бывает. Ты веришь теперь?"
Я сказал, что верю, но это была неправда. Я верил и не верил. Когда я пошел обратно по жарким пыльным улицам чужого города, я только тогда вдруг понял, что с этого дня я стану каким-то другим и должен жить и за тебя, отец, и за себя. Я буду часто вспоминать мое прошлое. Как бы мне ни было хорошо или трудно".
Через Неву, через Нил и Сену
Хорошо, что выглянуло солнце. Хорошо идти по улице. Просто шагать и шагать мимо домов, деревьев, навстречу случайным прохожим. На улице все по-иному, когда солнце. Ты уже не один. Все плохое где-то уже далеко позади, а навстречу только солнце и солнце. И небо. Его так много, когда оказываешься вдруг на Кировском мосту.
Видишь город дворцов, шпилей, куполов, колонн, башенок над старинными домами, тот самый город, который называли "Северной Пальмирой", который в разное время дня бывает и белым, и розовым, и сиреневым, и пепельно-серым, бывает легким, почти невесомым и приплюснутым, притиснутым к болотистой плоской низине.
Видишь и другой, город. Лицо его сосредоточенное, деловое. И даже небо над ним от стойкого дыма как будто никогда не бывает ясным. Кировский мост окружен как бы двумя разными городами.
И я бываю разным на этом мосту. Обычно, когда я шагаю по его некрутой дуге и вижу далекое небо, и далекую воду, и далекие берега, я начинаю по-особому вспоминать, думать, надеяться. Обиды и огорчения мои затухают. Все хорошо, говорю я себе. Все будет еще лучше. Плохое пройдет, не нужно думать о нем хотя бы вот здесь на мосту, когда столько вокруг неба, простора, так спокойно и вечно течет Нева.
"Пожалуй, надо будет пригласить на день рождения всех-всех, кого я хорошо знаю, - подумал я. - Мои родители увидели бы в эту субботу, как много у меня друзей и хороших знакомых. Они все такие разные, мои знакомые: рассудительные, веселые, вспыльчивые. А есть и тихие, неразговорчивые, вроде моего Володьки".