Улица теперь была ночной, синей. Там теперь и огни в домах погасли, и кровельщики перестали стучать, а над тихими деревьями зажглись звёзды.
Бабушка стала закрывать окно, и тут Любаша сказала:
- Завтра утром я тоже поеду в Заложье.
Бабушка стукнула оконным шпингалетом, подавила рукой на раму, проверила, заперлось ли, ответила спокойным голосом:
- Ну да… Поедешь… Только там тебя, чижа, и ждали… Там ведь, милая моя, надо не шутки шутить, а рабочих мужиков кормить. Знаешь, там хлопот сколько? Нет, нет, и не собирайся, и не выдумывай.
И тут всегда крепкая на слёзы Любаша заплакала:
- Эх, бабушка! Я-то думала, ты со мною всегда по правде, а ты такая же, как все… Сначала говоришь: "Старше становишься!", а как до главного дошло, так опять - "чиж". Ну и пусть! Пусть навсегда я чижом и останусь, и не надо мне никаких туфель-подарков, ничего не надо… Пускай теперь другие ходят в новых туфлях, пускай другие разъезжают на мотоциклах с колясками, пускай мужиков кормят, пускай хлеба убирают, а я… А я…
И Любаша залилась так горько, что слёзы покатились по щекам, по подбородку, и одна слезинка капнула прямо в недопитый чай.
Бабушка такой грустной картины, конечно, не перенесла. Она подбежала к Любаше, обняла и принялась утирать мокрые Любашины щёки. Потом заставила высморкаться, сказала:
- Ну вот, а то сразу и реветь… Возьму я тебя, возьму. Утром с Иваном Романычем потолкую и возьму.
А наутро бабушка сама разбудила Любашу:
- Вставай, поторапливайся!
И Любаша так стала торопиться, что собралась даже вперёд бабушки и выскочила босиком на крыльцо, в палисадник.
Прохладные ступени крыльца были ещё в тени. И весь палисадник был в тени. А от заплёснутой утренним солнцем школы опять долетал дробный перестук молоточков. Любаша глянула туда и увидела крохотных, будто муравьев, вчерашних кровельщиков. Они сидели на самом коньке, быстро взмахивали молоточками, и звон оттуда долетал такой радостный, что Любаше захотелось крикнуть: "Э-ге-гей! Здравствуйте! У меня сегодня тоже рабочий день. Я бабушкина помощница, еду в поле мужиков кормить!"
Крикнуть так Любаша, конечно, не крикнула, только подумала об этом, а тут донёсся и дальний голос мотоцикла. Сначала за яркими от солнца берёзами, где-то в переулке, словно бы заныл комарик, потом комарик превратился в басовитого жука, и вот из-за поворота выскочил и сам трескучий мотоцикл, а на нём Иван Романыч.
Бригадир тормознул у калитки, соскочил на траву. Лаковый козырёк его фуражки сегодня сверкал, пряжка ремня на свежем комбинезоне блестела, а на боку висела полевая армейская сумка, и от всего этого Иван Романыч был похож на строгого командира.
Любаша как глянула на него, так сразу подумала, что весь её вчерашний уговор с бабушкой он ещё может отменить, и заполошно крикнула:
- Ой, бабушка! Ой, скорее! Иван Романыч приехал.
- Иду-у… Слышу, слышу, - донеслось из избы, но бабушка вышла не вмиг.
В избе сначала погремело, в избе сначала постучало - похоже, платяной шкаф, похоже, ящики комода, - и вот хлопнула дверь, и заскрипели ступени, и наконец-то бабушка появилась на крыльце.
А вернее сказать, бабушка не появилась. Вернее сказать, бабушка выплыла из тёмных сеней этаким светлым-пресветлым корабликом.
С ног до головы бабушка нарядилась во всё новое. На ней была длинная сатиновая юбка, белая кофта мелким горошком, передник в светлую голубую клетку, а на правой руке, чуть отставив локоть, бабушка важно и бережно несла увязанную другим, запасным фартуком корзину.
- Ух ты-ы! Хоть на бал… - распахнул Иван Романыч перед бабушкой калитку: - Прошу! Карета подана.
И хотя он сказал это шутливо, бабушка так вся и зарделась от удовольствия, медленно поплыла от крыльца к распахнутой калитке.
А Любаша забеспокоилась. Любаша всполошилась ещё больше: "Этак и про меня она забудет!" - и потянула бабушку за рукав:
- Скажи Ивану Романычу скорее, скажи…
- Не суетись, - ответила строгим голосом бабушка, остановилась у мотоцикла, принялась ощупывать в коляске узкое сиденье.
- Ну и карета у тебя, Иван! Зыбка на одном колесе… Поди, вытряхнешь где-нибудь на колдобине?
Иван Романыч поставил в коляску корзину, засмеялся:
- Не вытряхну. Колёс, ясно-понятно, не одно, а целых три. Нам хватит.
- Нам хватит, да куда помощницу посадим? - ловко перевела разговор бабушка, и Любаша опять замерла: "Сейчас бригадир ответит: какую помощницу, что за помощницу? Эту вот, что ли? А ну, беги, чижик, домой! Давай-давай, не задерживайся, беги!"
Иван Романыч в самом деле сказал:
- Какую помощницу? Что за помощницу? Эту вот, что ли? А ну, покажи, руки у тебя крепкие?
- Что? - удивилась Любаша.
- Я спрашиваю, руки у тебя крепкие?
- Крепкие, крепкие! Очень крепкие.
И Любаша вскинула руки, стиснула их в кулачки:
- Вот какие крепкие!
- Тогда садись позади меня и держись…
Иван Романыч топнул по стартёру, мотоцикл фыркнул, заржал, как жеребёнок, рванулся с места вперёд.
Бабушка в "зыбочке" ахнула, обняла корзину. Любаша ухватилась за ручку седла, припала щекой к спине бригадира и увидела, как помчалась назад вся поселковая улица.
А бабушка по сторонам не смотрела. Испуганной бабушке, наверное, казалось, что ветер вот-вот выхватит её из коляски и унесёт, как пушинку, неведомо куда. Но мало-помалу мотоцикл сбавил ход, нырнул по пыльной колее в лес, а потом выскочил из-под тёмных елей на солнце, и от света и простора у Любаши зарябило в глазах.
Здесь небо синело ещё ярче, вокруг, куда ни глянь, золотилась рожь.
Комбайны работали уже вовсю. Их было три. Огромные, бурые от пыли, грохочущие, они ползли прямо на зыбкую стену хлебов.
И высокая рожь покорно сгибалась им навстречу, падала на широкие жатки, и там, где комбайны прошли, поле становилось колючим, ровным, словно подстриженным под машинку. Лишь копны соломы почти до горизонта светло желтели на нём. Когда мотоцикл и первый комбайн поравнялись, то Иван Романыч весело взмахнул ладонью, показал комбайнеру на бабушку: "Смотри, мол, кого я сюда к вам привёз!" Чёрный, весь обгорелый на солнце комбайнер со штурвала рук не снял, но улыбчиво и глубоко с высокой площадки поклонился.
Бабушка приосанилась, тоже хотела поклониться, но поклон у неё не вышел: на коленях, чуть ли не упираясь в бабушкин подбородок, стояла высокая корзина.
А навстречу двигался уже второй комбайн с комбайнером, и опять Иван Романыч, как бы хвастаясь, показал на бабушку.
"Ну и ну! - улыбнулась Любаша. - Елизавету-то Марковну мою как встречают! Даже завидно".
Тут от самого дальнего комбайна к дороге помчалась грузовая, полная зерна машина. Она лихо перескочила дорожный кювет, тяжёлый кузов подбросило, зерно плеснулось через борт, и бригадир в седле мотоцикла даже привстал:
- Эх-х!
- Господи! Что делает, супостат! - охнула бабушка, а Иван Романыч сердито крутнул руль, поставил мотоцикл поперёк дороги.
Машина остановилась. Из кабины остолбенело смотрел на Ивана Романыча молоденький шофёр. У него там, в кабине, на тонкой цепочке покачивался игрушечный утёнок с круглыми, удивлёнными глазами, и у шофёра глаза были точно такие же удивлённые.
Шофёр выскочил:
- Чё такое, чё? Стряслось Чё-нибудь?
- Стряслось, - ответил Иван Романыч. Он весь так набычился, что Любаша загодя пригнулась.
Но Иван Романыч не крикнул, а только шумно, всей грудью набрал воздух, шумно выдохнул и взял этак бережно, двумя пальцами шофёра за кармашек расписной рубахи.
- Случилось, Петенька-дитятко, случилось… Ты скажи, хлеб в магазине буханками берёшь?
- А чё? Буханками! Как день, так три буханки… Семья у нас великущая, уминают - будь здоров. А чё?
- "Ничё", милый… В магазине буханки считать умеешь - теперь пойдём, посчитаем на дороге.
- На какой дороге? Я тороплюсь, - попробовал освободить рубаху шофёр, но Иван Романыч рубаху не выпустил, а прямо так, за кармашек, и повёл Петеньку к тому месту, где расплеснулось по траве янтарное зерно.
- Любуйся, милок, считай буханки. Да пока не твои собственные, а, ясно-понятно, государственные.
Шофёр почесал кудрявый затылок, развёл руками.
- Ну-у, Иван Романыч… Ты из-за этого? А я-то думал, беда… Ну, газанул! Ну, просыпал малость… Так ведь спешка! Сам знаешь, где пироги едят, там и крошки летят.
Петенька, похоже, успокоился совсем. Он даже подмигнул бригадиру:
- А в общем-то, я ещё молодой! А в общем, я ещё исправлюсь! Дай дорогу, мне ехать надо.
И тут Иван Романыч опять тихим голосом, медленно, очень медленно, чуть не по слогам сказал:
- Нет, не поедешь… Сначала подбери "крошечки".
- Так лопаты нет, - улыбнулся было Петенька, да глянул в глаза Ивану Романычу, мгновенно осекся: - Ты что? Вы что? Я сейчас… Я мигом.
Петенька даже "чёкать" перестал, даже на "вы" перешёл и сдёрнул с головы кепку, присел на корточки, быстро-быстро пригоршнями начерпал в кепку зерна, помчался к машине. Иван Романыч стоял, не говорил ни слова. Бабушка с Любашей тоже притихли. А шофёр всё черпал и черпал, бегал туда и обратно, торопливо объяснял:
- Я, Иван Романыч, не видел… Я кабы видел, так сам бы остановился… Я нечаянно, вы не думайте.
А когда всю рожь собрал, то спросил:
- Ну, я поехал?
Бригадир молча откатил мотоцикл с бабушкой и с Любашей в сторону. Шофёр хотел помочь, да бригадир ему не дал.
Тогда Петенька вздохнул, полез к себе в кабину. Игрушечный утёнок там давно покачиваться перестал, вид у него был тоже сконфуженный.
А у Любаши пропало праздничное настроение. Она робко поглядывала на сердитого Ивана Романыча, и на душе у неё было так, как будто это не шофёр виноват во всём, а она сама.
Лишь бабушка сохраняла спокойствие. Когда грузовик осторожно стронулся с места, а хмурый бригадир опять взялся за руль мотоцикла, бабушка сказала:
- Успокойся, Иван. Петька-то и в самом деле молодой, потому и маховитый. Ещё наживёт ума, исправится.
Потом тихо рассмеялась:
- Нас быстрей вези. А то проштрафимся и мы с Любашей. Комбайны по второму кругу идут, а мы всё ещё не на месте.
Комбайны и в самом деле заходили на второй круг. Они обошли поле со стороны леса и теперь поднимались к дальнему пригорку, над которым темнели какая-то кровля и макушки старых рябин.
Иван Романыч глянул на пригорок:
- Место вот оно… - И на ходу уже добавил: - Вы-то у меня вряд ли проштрафитесь.
Заложье, куда привёз бригадир новую повариху с помощницей, было когда-то маленькой деревенькой. Но теперь все здешние жители перебрались на центральную усадьбу в Любашин посёлок, и от Заложья остались только название местности, колодезный сруб весь в крапиве и лопухах да замшелый амбарчик.
Вокруг амбарчика высились алые рябины. Под ним стоял грубо тёсанный стол и маленькая печка с чёрною самоварной трубой. Бригадир подкатил прямо к печке:
- Приехали!
- Приехали с орехами, - подтвердила бабушка и, покряхтывая, зашевелилась в тесной коляске, стала выбираться.
Иван Романыч тут же заспешил:
- Ну, я помчался. К комбайнам помчался.
Он в самом деле, не мешкая, побежал, забухал сапогами по тропке к околице, потому что комбайны там вновь разворачивались, заходили на третий круг.
Бабушка смахнула со стола рябиновые сухие листья, подняла корзину, распустила запасной фартук.
- На-ка примерь…
Фартук оказался Любаше длинен, да зато был в голубую клетку, не хуже, чем у бабушки. А когда Любаша повязала его и сверху подвернула, то и по длине он стал почти в самый раз.
- Умница, - похвалила бабушка. - Теперь можно начинать.
И они начали.
Перво-наперво бабушка отправила Любашу в полутёмный амбарчик набрать из мешка в кастрюлю молодой картошки. Сама бабушка сходила к колодцу и принесла полное ведро воды.
Потом они вынесли кастрюлю с картошкой на лужайку, бабушка плеснула в неё из ведра, нашла в дровах палку и давай этой палкой картошку крутить. Покрутила, покрутила, грязную воду слила, добавила чистой и опять принялась крутить.
Бурая картошка стала сначала светло-розовой, потом белой, а когда начали выбирать картофельные глазки, то и Любаша от бабушки не отставала.
Бабушка ковырнёт ножиком мокрую картошину - и Любаша ковырнёт.
Бабушка кинет картошину в другую, в чистую кастрюлю - и Любаша кинет.
Картошина за картошиной - шлёп да шлёп! - падали в воду, вода из кастрюли брызгала на стол и протекала в широкие щели столешницы. А там, под столом, пушились тёплые шары одуванчиков. Они щекотали Любашины пятки, над головой шелестели рябины, и к Любаше опять пришло очень ласковое настроение. Она сказала:
- Ох, бабушка, бабушка, как хорошо, что ты взяла меня в поле. Спасибо тебе, бабушка.
Бабушка вся так и засветилась, склонила голову набок:
- Я сама в поле-то ездить люблю. Мне самой тут славно. Сижу вот рядом с тобой, а на душе будто пташки заливаются… Была бы помоложе, запела бы.
- А ты, бабушка, и теперь спой.
- И спою…
- Ну и спой!
И бабушка улыбнулась и вдруг тонким-тонким дрожащим голосом запела:
Ехал Ваня с я-ярмонки
Да заехал в яблоньки.
Соловей, соловей во саду,
Канареечка во зелёном -
Тёх-тере-рёх!
Яблоньки садо-овые,
А груши медо-овые.
Соловей, соловей во саду,
Канареечка во зелёном -
Тёх-тере-рёх!
- Ой, бабушка! - засмеялась Любаша. - Какие песенки ты знаешь, я и не думала.
- Мало ли чего ты не думала. Ты думала, бабушка-то всегда старая была… Вот погоди, придут с поля комбайнеры, так здесь и не то будет. Комбайнеры - страсть весёлые! Я для них сальца домашнего привезла. Сальце порежем, на сковородке растопим, а как наши мужички явятся, так мы им сразу на стол горячую картошку да эту сковородку со шкварками и выставим.
- А шкварки будут шипеть, - подхватила Любаша, - а комбайнеры будут горячую картошку макать и всё приговаривать: "Аи да вкуснота! Аи да Лизавета Марковна! Аи да Любовь Николаевна!"
- Хвастё-она… - засмеялась бабушка. - Давай-ка бери ведро, чистой воды принесём. Чистая вода кончилась.
Бабушка подняла кастрюлю с картошкой, понесла сливать, а Любаша подхватила пустое ведро и, бренча на всю лужайку, припустила к колодцу, не дожидаясь бабушки.
Обросший лопухами сруб был невысокий, с откидной западнёй. На столбах над ним навис толстый деревянный ворот с цепью, с железной рукояткой. Любаша встала на цыпочки, заглянула в колодец. Там было холодно, пахло грибами и плесенью, а в далёкой воде шевельнулся кто-то тёмный с рожками.
Любаша отпрянула, но тут же и поняла, что это она сама там в колодце отразилась, а кривые рожки - её собственные косички.
- Ау! - крикнула громко Любаша в колодец, и оттуда ответило эхо густым-прегустым, словно у Ивана Романыча, басом:
"Бу-у…"
- Эге-гей! - снова крикнула Любаша, и снизу отозвалось ещё басовитее:
"Эбе-бей-бей-бей!"
- Ты что делаешь! Упадёшь! - зашумела издали бабушка, и Любаша заторопилась, потянула к себе цепь, стала втискивать дужку ведра под стальную пластину защёлки.
Пластина больно прихватила палец, и Любаша вскрикнула:
- Ой!
Она отдёрнула руку, а ведро, не успев зацепиться, полетело вниз.
Цепь тоже полетела со звоном вниз. И толстый ворот закрутился, рукоять ворота завертелась, и вот внизу, в колодце ухнула вода, и… всё стихло.
Бабушка - откуда только прыть взялась - подскочила к вороту, крутнула рукоять обратно.
Скрипучий ворот повернулся легко, цепь стала наматываться легко, потому что там, внизу, на цепи никакой тяжести теперь не было.
- Господи! - так и села бабушка на край колодца. - Господи! Любка! Ты же ведро утопила…
- Как? - сказала Любаша, и по спине у неё побежали, побежали холодные мурашки.
- Как так? - повторила она, косички её поднялись торчком, а у бабушки побелели губы.
- Чем теперь воду-то доставать, а?
- Может, другим ведром? - прошептала Любаша. - Я сбегаю…
- Так нет второго… Нет! Одно было. Единственное.
И бабушка сорвалась с места, обежала вокруг колодца, заглянула в него, взялась за сердце и опять села.
- Что буде-ет! Что будет! Вот тебе и допелись, дохвастались… Скоро мужики придут, а вода где? А еда где?
- Кастру-улей достанем… - растерянно прогудела Любаша совсем таким же голосом, как тот голос, что недавно гудел в колодце: - Там на кухне кастру-уля есть.
- "Кастру-уля"! - сердито передразнила бабушка. - Наказанье ты моё, вот кто! Неси, попробуем.
К колодцу бабушка Любашу больше не допустила. Охая и всё повторяя: "Господи, господи…", она сама продела сквозь обе кастрюльные ручки цепь, опустила кастрюлю в колодец. Наверх кастрюля вернулась с водой, но не полная. Неудобные ручки скользили по цепи, кастрюля съезжала набок, и воды в ней оказалось на донце.
- Вот так! - сказала бабушка. - Теперь будем таскать в час по чайной ложке. А время-то всё идёт, а мужики вот-вот явятся… Бери, нескладёна, неси, выливай в картошку. У меня ноженьки отнялись…
И Любаша всхлипнула, обняла мокрую, всю в печной копоти кастрюлю, понесла вверх по тропинке на кухню.
Сходить туда и обратно пришлось не единожды. Сарафан и фартук промокли, испачкались. Бабушка тоже вся уплескалась, отвязывая и привязывая несподручную кастрюлю, но вот наконец Любаша сказала робким голосом:
- Уже всё… В картошку хватит. Это в последний раз.
- В последний! - сердито переговорила бабушка. - Ещё намаемся, наревёмся до последнего-то… Мужики умыться спросят, да ещё обед и ужин надо варить.
Она забрала кастрюлю сама, пошла на кухню через лужайку. Любаша поплелась рядом. Бабушка с громким стуком, всё ещё сердясь, поставила кастрюлю на стол.
- Что теперь Ивану-то Романычу скажем? Он ведь не похвалит, нет.
А Любаша и сама знала, что не похвалит. За что ему теперь Любашу хвалить? Не за что.
Она села на скамейку, вздохнула, но бабушка сказала:
- Вздыхать нечего, за дело берись. Аханьем да воздыханием беды не исправить.
И Любаша принялась за дело, да только теперь у неё всё валилось из рук. Стала доставать из корзины соль - чуть не опрокинула банку. Стала вынимать спички из коробка - спички рассыпала.
- Сама управлюсь. Ладно… - махнула рукой на Любашу бабушка и сама растопила печку, сама поставила картошку на огонь, сама принялась резать на сковородку розовое, крепкое сало. А Любаша прислушивалась к гулу комбайнов, думала об одном: придёт Иван Романыч, про всё узнает и сразу скажет: "Ну, ясно, никакая ты не Любовь Николаевна, а как была чижом, так чижиком и осталась. У тебя только и уменья, что государственные вёдра в колодце топить!" Он прямо так и скажет - "государственные!" - как сказал про буханки Петеньке. И наверняка так же вот потом нахмурится и замолчит, и куда ей, Любаше, тогда деваться? Хоть пешком уходи обратно в посёлок… Но в посёлке, наверное, всем известно, что Любаша уехала с бабушкой кормить комбайнеров. И, конечно, кто-нибудь спросит: "Ну как? Накормила? Съездила?", и это будет совсем уж стыдобушка.