Спокойней мне и потому, что от бочажка, над которым сижу, тянет совсем как от деревенского пруда, слабым запахом влажных кувшинок. От перил моста, от брёвен тоже знакомо и уютно пахнет пересохшей пылью, тракторной соляркой. А тёмные ёлки вокруг бочажка тоже совсем не страшные. Опустив мохнатые лапы, они дремлют при лунном свете, не колышутся, и даже непонятно, отчего это бабка Катерина когда-то напугалась их.
Впрочем, по тропке по своей она могла попасть и не сюда. В её время и бочажки, и ёлки, которые тут тянутся друг за другом на целые вёрсты, были наверняка другими. С той молодой бабкиной поры времени прошло - оё-ёй сколько!
Удивительнее то, что мы сами вот сюда ни разу не решились заглянуть. Ну, не то чтобы не решились, не то что боялись, а как-то и в голову нам никому не приходило, что есть тут в ельнике под горой такое вот уютное местечко с мостиком и с бочажком; а бегали мы всё больше на чистые луга, на Конёвий омут, хотя и туда дорога, наверное, была не короче ничуть…
Я так успокоился, что и про всю нашу компанию опять вспомнил. И про Олю вспомнил и, конечно, про Шурика. "Вот хорошо бы, - подумал я, - утереть нос Шурику и его подпевале Кланюшке ещё крепче. Вылезти бы сейчас из-под горы и, совсем как пастух Федя в бабкином рассказе, насмешливо заявить: "Эх вы, тетери! Пока вы тут в деревне отсиживались, я новый бочаг для купанья нашёл и вот кого ещё принёс с Митькинища…"" И тут бы в моих руках очутился настоящий барашек. И я бы этого барашка так прямо перед ними на дорогу на гладенькие копытца и поставил… Вот бы они и сели тут! Вот бы они, как бабкины тятенька с матушкой, и сконфузились. А я бы им барашка и погладить не дал, а снова бы поднял и Оле преподнёс: "Держи, Оля. Он - твой! А Кланька и Шурка пускай и близко к нему не подходят…"
Я так размечтался, что мне в самом деле показалось: держу я на руках тёпленького, в мягких колечках барашка, и он брыкается. Я даже на руки поглядел, хотя они, конечно же, были пустые.
Но я не растерялся.
"Ладно! - подумал я. - Чтобы утереть Шурику нос, я всё равно тут что-нибудь этакое разыщу. Ведь торопиться мне теперь ни к чему. Чем позже вернусь в деревню, тем даже лучше. Пускай Шурик попереживает, пускай ему за меня попадёт!"
Я медленно встал, медленно, нога за ногу, побрёл вдоль перил.
Внизу, по-за серыми торцами брёвен, всё так же отражался свет луны на чёрной воде, и там было очень тихо. Настолько тихо, что слышалось, как сыплется на воду лёгкая пыль сквозь щели моста, и лишь изредка, когда падал комочек побольше, под мостом взбулькивало. А потом кто-то звонко квакнул, кто-то с берега плюхнулся, по воде побежали светлые круги, и я засмеялся: "Лягушонок! Вот и свидетель, что я был на Митькинище. Да только жаль, свидетелей таких и в деревне полон каждый пруд. Никто из ребят, даже Оля, в лягушонка не поверит".
Но за перила моста я всё-таки поглядел.
Там, внизу, по некрутому откосу кустилась при ночных сумерках тёмно-серебряная трава. И когда я над ней свесился, то так и ахнул. В путанице травяных листьев горел, не мигал голубой фонарик.
Рядом с ним - ещё один, и ещё… И я, как держался за перила, так тут и прянул вниз и, ожёгшись о холодную росу голыми коленками, сам, как лягушонок, замер на четвереньках.
Спасибо лягушонку-попрыгунчику! Огоньки в траве были такими крохотными и запрятались так далеко под мост, что я без лягушонка, без его кваканья ничего бы и не заметил, прошёл бы мимо.
А теперь эти лесные жучки-светлячки прямо передо мной. Лесные, здешние, в самый раз для меня подходящие!
Я мигом представил, как Оля бережно их в своих руках держит, радуется, а вся наша компания тоже толчётся вокруг. И все, а главное, конечно, Шурик, жалобно канючат: "Да-ай подержать…" Но Оля отвечает: "Светлячки не мои, спрашивайте у Лёньки!" Ну, а я вновь, как пастух Федя, гляжу с усмешкой, разговаривать не очень-то желаю. Обращаюсь я к одной только Оле: "Твои они, Оля, твои все до единой искорки…"
От такой невозможной приятности у меня даже заныло сердце, и я уселся на корточки, правою рукой осторожно снял с травинки и опустил в другую, свободную пригоршню, как в корытце, тихого светлячка.
Был он невесомым. К нежно-прозрачному, слабому тельцу его, казалось, и притронуться нельзя - светлячок сразу может исчезнуть, умереть. Но я взял его так, что он не угас.
Потом я потянулся за другим светлячком. Для этого мне пришлось залезать в самую тесноту под щелястые, пахнущие сухой землёй и старой гнилью брёвна. И вот только я туда забрался, как вдруг наверху, на дороге, в ночной тиши как будто бы что-то быстро и крадучись пробежало.
Сначала я подумал, что это мне показалось. Но когда притаился и снова послушал, то там протопало опять и опять.
Чудно так протопало: топы-топы-топ! - и остановилось. Затем вновь: топы-топы-топ - и остановилось. Но встало теперь над моей головой на мосту, замерло там так, как будто учуяло меня, и от одной этой мысли я обмер.
Да что там обмер! У меня волосы на макушке поднялись, и я мигом позабыл всё то, что было со мной, когда я мчался из деревни, потому что тот страх был совсем и не страх по сравнению с этим.
Тот страх был - вообще. Неведомо от чего. А тут - вот оно, рядышком остановилось, и слышно, как шевелится, слышно, как дышит.
Причём дышит тоже подозрительно. Я замру, ни вдоха, ни выдоха не делаю - и оно замрёт. Я не стерплю, рот закрою ладошкой, дух переведу - и оно переведёт. Да ещё и зашевелится опять, переступит надо мной по брёвнам, осыплет меня мусоринками, придвинется ближе к перилам.
И чувствую, вот-вот оно спрыгнет вниз, вот-вот ко мне под мост заглянет; и тут бы я заорал благим матом и кинулся бы искать спасения хоть прямо в тёмном бочаге, да оно оттуда, сверху, вдруг спрашивает негромким голосом:
- Лё-онька, а Лёнька… Это ты под мостом-то, что ль?
Я так на пятки и сел и ещё тише говорю:
- Я-а… А ты кто?
- Шу-урик… - отвечает мне боязливый шепоток. И, веря и не веря, я выбираюсь медленно из укрытия, гляжу вверх, а там под высокою луной у тёмных перил в коротенькой своей рубашонке, в узеньких порточках, весь такой взъерошенный, весь такой перепуганный, что даже и смотреть жалко, стоит в самом деле Шурик.
И вот тут я окончательно ослаб.
Я как на корточках сидел, так и опустился совсем на траву и ни единого словечка теперь вымолвить не могу.
Зато Шурик шепчет:
- Я ведь к тебе, Лёнь, на выручку прибежал… Мы там ждали тебя, пождали, а тебя всё нет, вот я и примчался…
Он шепчет, а сам оглядывается на чёрные ёлки, оглядывается на белые полосы встающего над бочагом тумана, и мне видно, что от страха своего он всё ещё не опомнился; и мне слышно, он там на мосту этак прерывисто воздух в себя наберёт да при этом ещё и всхлипнет, наберёт и всхлипнет…
А я и сам зареветь теперь готов. Но уже не от ушедшего испуга, а от ласковой нежности к Шурику, которая вдруг охватила меня всего. И мне даже как-то неловко, как-то немножко совестно и непривычно от этого, и я лишь опять невнятно бормочу, шарю по траве одной рукой вокруг себя:
- Подожди, Шурик, подожди… Я счас!
Я ищу светлячков, но их уже нет. Они куда-то попрятались. И горит лишь тот, что у меня в горсти, - даже странно, как я его не выронил.
И тогда я с ним полез по крутому склону, по росе, прямо к Шурику. А когда подошёл, то сказал:
- Подставляй, Шурик-мурик, ладошку… Подставляй, подставляй, не бойся… Завтра прибежим сюда вместе, найдём светлячков для Оли, найдём для Кланюшки, а этот светлячок - твой.
Беглец
Раскидистая, очень высокая, вся усыпанная черно-глянцевыми блёстками ягод - эта черёмуха стояла за нашими окошками у самой дороги, и кто бы когда бы тут не проходил, не проезжал, обязательно задирал голову и радостно ахал:
- Вот так сад-виноград!
А Ваня Звонарёв, колхозный тракторист, так тот даже пробовал под черёмухой останавливаться и, ловко вскочив чуть ли не на самый верх трактора, старался тяжёлые кисти ухватить. Но ухватить не получалось. И Ваня махал с весёлою досадой: "Эх-х! Хороша Маша, да не наша!" - и, опять заставив мотор взреветь на всю улицу, катил себе дальше.
Нацеливались, конечно, на эту черёмуху и мои дружки, деревенские мальчишки. Только и у них не выходило ничего. Когда-то кто-то нижние сучья на черёмухе обрубил, и теперь до первой более или менее удобной развилины не было никакой возможности ни докарабкаться, ни допрыгнуть.
Ребята пытались друг дружку подсаживать, но всё равно, лишь пообдирав напрасно ладошки, в конце концов отступались и убегали к другим, более доступным черёмухам за прохладный овраг, за деревню.
А я вот путь на эту черёмуху всё-таки нашёл.
И нашёл не просто так, а с горя. А если объяснить всё точней, так из-за того, что однажды получилось между мною и моей тётушкой Астей, у которой я жил-гостил в то лето.
Тётушка моя работала в колхозе, была совсем ещё молодая и шибко горячая характером. Как, бывало, чуть что, так - сама лёгкая и маленькая, будто подросток, - брови свои тёмные наморщит, серыми глазами блеснёт, руками всплеснёт и - зашумит! Так зашумит, что только на улице от неё и спасение, а всё равно и там услышишь, как она обещает задать тебе хорошего дёру.
Но до настоящего дёру дело не доходило никогда, а к шуму я привык скоро. И, честно говоря, все тётушкины попытки приструнить меня не ставил ни в грош. Я даже самые строжайшие запреты стал нарушать, и вот из-за одного такого нарушения всё и случилось.
Возвышались у нас на крыльце деревянные перила. Решётка перил была сделана из гладко обструганных, круглых столбиков. Сразу за ними, обочь крыльца, зеленели грядки палисадника. Забегать в палисадник полагалось, разумеется, через калитку, до которой и ходу-то было всего ничего, но я приспособился попадать туда ещё быстрей, а главное, интересней.
Я проскакивал в палисадник прямо с крыльца, прямо сквозь перила. Перемахивать их сверху я не отваживался, боялся, что ветхий поручень затрещит и обрушится, а вот меж столбиков проныривал прекрасно. Сначала просуну голову, потом весь, как ящерка, извернусь, на руках подтянусь, и, глядишь, я уже на тёплом краю мягкой грядки, и зелено-пушистые, пряно пахнущие зонтики укропа ласково щекочут моё лицо.
Мало-помалу вытоптал я в укропной чаще по-за крыльцом порядочную пролысину, наследил и на грядке с огурцами, и зоркая тётушка всё это увидела. Ну, а раз увидела, то и опять получился шум. А за шумом последовал наикрутейший наказ ходить в палисадник только там, где люди ходят, а не там, где лазает лишь блудень и озорник - соседский козлёнок Яшка.
- А ты разве Яшка? - возмущалась тётушка, и я, конечно, отвечал, что нет, хотя втайне думал, что побывать Яшкой мне было бы тоже куда как любопытно.
В общем, опять я тётушкиным шумным словам не придал никакого значения, и вот в один прекрасный вечер она приходит с работы, с колхозного поля, начинает собирать ужин и говорит:
- Сбегай-ка, Лёнька, в палисадник за луком, за перышками.
И я, конечно, помчался, и ясно, что, как только выбежал на крыльцо, так сразу кинулся к своей привычной прямушке.
Голову сквозь перила просунул, боком извернулся, стал проталкиваться плечом вперёд, но вдруг чувствую, что просвет между столбиками сделался отчего-то тесен, и я никак на другую сторону перил протиснуться не могу.
"Не в ту дырку, что ли, второпях попал? - подумал я. - Тогда переменюсь…"
И я попятился, стал вытаскивать голову, да тут обнаружил, что голова моя обратно не пролезает.
Туда вот проскочила, а назад - нет. И стою я теперь действительно как козлик, на четвереньках и ни туда мне, ни сюда.
А тётушка Астя из избы, из-за распахнутого окошка поторапливает:
- Ну где ты там, с луком-то? Скоро ли?
- Сейча-ас… - пыхчу я, тужусь, отвечаю совсем козлиным жалобным голосом, но из плена вырваться не могу. Если голову поверну боком и потяну меж столбиков, то мешает подбородок и затылок, если прямо - то мешают уши.
Тётушке ждать надоело; слышу, она ко мне на крыльцо поспешает сама.
И вот появляется на пороге, всплёскивает руками и, нет чтобы пожалеть да маленько помочь, - снимает свой фартук, складывает его повдоль, а потом ещё раз повдоль, и начинает меня этим фартуком пониже спины, пониже задранной рубашонки охаживать:
- Что я тебе говорила? Что я тебе говорила? В калитку ходи! В калитку ходи!
От шлёпанья фартуком было не очень-то больно, да зато стыдно и обидно, и я, не жалея ушей своих, рванулся со всей теперь силой. И круглые столбики в пазах повернулись, меня отпустили, и я кубарем скатился с крыльца.
Скатился, закричал тётушке:
- Я ужинать с тобой не буду, я жить у тебя больше не буду, я от тебя убегу!
- Убегай, - ничуть не испугалась тётушка. - Набегаешься, вернёшься.
И она пошла к себе в избу, а я, разобиженный ещё больше, заметался по широкому нашему подворью, по лужайке.
Я и в самом деле хотел убежать, да только куда в нашей деревеньке убежишь-то? Куда ни беги, а везде тебя скоро найдут. Все наши детские потаённые местечки - и за колхозной конюшней, и за банями, и в гуменнике в овраге - известны каждому взрослому давным-давно.
И вот я кинулся к той неприступной черёмухе, что росла рядом с избой. Обхватил шершавый ствол руками, ногами, полез вверх, да почти тут же и сорвался. Кинулся опять, и опять сорвался.
Но отчаянность моя не утихла ничуть. И я пошёл на штурм в третий раз. Не считаясь с тем, что ситцевая голубенькая рубашка моя запотрескивала, не обращая внимания на то, что ладошки и голые коленки, елозя по сухим и острым заломам коры, обдираются в кровь, я всё равно карабкался, я всё равно не сдавался, и вот совершилось почти невероятное: высокую и широкую развилину на старой нашей черёмухе я всё-таки оседлал!
А там чуть передохнул, глянул, не смотрит ли в окошко тётушка, и, шагнув по крепким и частым теперь ветвям ещё выше, скрылся в густой черёмухе, как в лесу.
Я устроился там, словно петух на нашесте, обнял толстый ствол, притих и стал ждать.
Стал ждать, потому что весь мой прошлый опыт подсказывал: вспыльчивая тётушка очень скоро переменит гнев на милость, очень скоро меня спохватится. Ну, а как спохватится, так вот тут-то я и отведу свою душеньку, сколько мне надо, столько и покуражусь. Выгляну из черёмухи лишь тогда, когда тётушка всполошится окончательно, когда, может быть, даже закричит из окошка: "Лёня, золотко, где хоть ты? Иди, милый племяшок, домой! Это я просто так, маленько погорячилась…"
И вот, чтобы не выдать себя раньше времени, я на своём сучке и притих.
Я даже ягоды, которые так тут и нависали чёрными гроздьями, боялся ощипывать. Я даже преодолел себя, когда, то ли от пробежавшего по листве сквознячка, то ли от душновато-сладкого запаха этих листьев, на меня вдруг напало желание чихнуть. Я лишь раскрыл широко рот, сделал глубокий вдох-выдох и - перемогся. Ведь тётушка-то Астя была почти рядом; я отлично слышал, как за распахнутым окошком в избе она собирается ужинать.
Вот она прошла на кухню и загремела печной заслонкой. Вот она, шаркнув кочергой по кирпичному поду, вытянула томящийся в печи, в глиняной плошке, ячневый крупеник, и мне показалось, что я прямо так и слышу его тёплый, масляный дух. Слышу и сразу смекаю: "Ага! Вот сейчас тётушка и начнёт меня звать, кричать. Вот теперь и спохватится… Одна она за стол, когда на нём такая вкуснотища, не сядет ни за что!"
Но, к удивлению моему, тётушка за стол уселась спокойно и - одна. В прогал меж листьев в очень близком от меня окошке я хорошо теперь видел тётушкину спину, видел её кофту в линялых и маленьких цветочках.
"Ладно, - сглотнул я слюнки, - ладно… Значит, тётушка всё ещё не отпыхнулась. Но отпыхнется обязательно. Ну, не может же быть, что ей всё равно: жив я теперь на белом свете или не жив?"
И тётушка к окошку довольно скоро оборотилась, да только не из-за меня, а потому, что на деревенской улице затарахтел трактор Вани Звонарёва.
Ваня, как всегда, тормознул почти под самой черёмухой.
Трактор сразу напустил вокруг такого дыму-керосину, что нечем стало дышать, сразу исчезли все другие запахи. А когда дым маленько пронесло, то Ваня соскочил на дорогу, запрокинул курносое, перепачканное в тракторной копоти лицо и, глядя снизу вверх на усыпанные ягодами ветви, сказал своё привычное:
- Эх-х!
Я весь так и поджался, чтобы Ваня раньше сроку не заметил меня, и вот в эту минуту и выглянула из окошка избы тётушка Астя.
Чумазый Ваня заулыбался во всю ширь, сразу приподнял над головой кепку:
- Августе Андреевне привет! Не найдётся ли чем холодненьким промочить горлышко?
Этакое неопределённое "не найдётся ли" Ваня говорил лишь из одной деликатности. На самом-то деле он отлично знал, что холодненькое у нас найдётся всегда. Это он намекал на квас, которого перепробовал тут под тётушкиным окошком, наверное, уже не меньше чем полкадушки.
И вот как только он про квас намекнул, так я опять подумал: "Теперь - всё! Теперь они про меня и вспомнят!"
Бежать для Вани за квасом в сени, в прохладный чулан и подавать ковш через окошко была моя и только моя всегдашняя обязанность. Исполнял я это с удовольствием, и Ваня принимал ковш из моих рук тоже с удовольствием, да ещё при этом шутливо подмигивал тётушке, говорил в мой адрес:
- Шустряк мальчонка, молодец! Вырастет - в помощники возьму!
А потом кивал мне:
- Айда, прокачу вдоль деревни…
И действительно, с громом, с великолепным рёвом мотора, под галдёж деревенских ребятишек и лай собак, прокатывал до самой околицы.
Вот я и ждал теперь, что ни тётушка Астя, ни Ваня без меня, конечно, не обойдутся. Сразу заоглядываются, заговорят: "Где это Лёнька-то?"
Но тётушка на Ванину весёлую просьбу и улыбнулась сама, и сбегала в чулан сама, и через окно подала наполненный квасом ковшик сама тоже.
Ваня принял ковш не за ручку, а подхватил под круглое донышко. Оттопырив - опять же из деликатности! - на широкой своей пятерне толстый мизинец, тётушкино угощение выпил единым духом:
- Квас из твоих рук, Андреевна, слаще мёда-сахара!
И, на ходу утираясь рукавом и всё ещё оглядываясь на тётушку, побежал к трактору.
Побежал, включил скорость, напустил опять дыму и - уехал.
А про меня Ваня так до последней минуты и не вспомнил.
Не вспомнила и тётушка.
И я крепко запереживал. Солнце уже закатилось за крыши, черёмуху накрыла прохладная синяя тень, и я сидел в этой тени, окружённый остывающей листвой, и теперь думал: