Под тёплым небом - Кузьмин Лев Иванович 4 стр.


"Как же так? Ну, Ваню-тракториста ещё можно понять… Ваня, наверное, считает, что я сейчас бегаю где-нибудь с ребятами; а вот тётушка-то Астя отчего всё не спохватывается меня? Ведь ей же известно, что я сейчас не гуляю и не бегаю, а я - У-Б-Е-Ж-А-Л. Я, может, как в сказке, за тёмные леса, за синие горы, за дальние просторы теперь умчался; я, может, в дремучей чаще теперь один-одинёшенек брожу, пропадаю, аукаю, а она обо мне и не беспокоится… Не нужен я ей больше, что ли? А ведь вчера ещё говорила: "Ты у меня, Лёнюшка, как сынок! Я к тебе, Лёнюшка, за летечко вот как привыкла… Ты у меня оставайся жить на всю зиму - в школу, не бойся, определим и здесь". И вот, определились! Я сижу на своём сучке, тоскую, а она меня и не покричит…"

Мало-помалу я так себя разжалобил, что хоть плачь. И, несмотря на то, что за черёмухой в деревне было полно живых звуков - кричали, собираясь на вечернюю игру в прятки, мальчишки и девчонки, постукивали молоточками, топориками, ладили всякую домашнюю свою работу вернувшиеся с полей мужики, - мне моё высокое убежище и в самом деле начало казаться невылазной чащобой, а сам я себе - горьким, пропадающим, всеми позабытым потеряшкой.

Лишь лёгкий бряк подойника, которым тётушка обо что-то задела, спускаясь с крыльца, вернул меня к более бодрым мыслям: "Корову пошла доить, нашу Чернавку… И где-где, а вот здесь без меня тётушке не обойтись!"

А Чернавка у нас была очень ласковой и очень умной. Она сама - лишь бы ворота стояли открытыми - заходила после поля в хлев, сама коротким добрым мыканьем напоминала, что её пора поить и доить.

И очень любила, чтобы мы приходили к ней с тётушкой вдвоём. И вот каждый раз, когда в распахнутые ворота светит угасающая заря, тётушка подсаживается под Чернавкин бок на деревянную скамеечку, а я жду, гляжу, как Чернавка, опустив свою широкую морду в широкое ведро с пойлом, это пойло не спеша выцеживает.

А потом она сама взглядывает на меня медленными задумчивыми глазами, и я подношу ей круто посоленный кусок хлеба.

Но особенно Чернавка любит, когда я выколупываю из тёплой промеж её кривых рогов ямки, из короткой там мягкой шерсти травяные мусоринки, лесные колючие хвоинки.

От этого Чернавке, должно быть, немного щекотно и в то же время хорошо. Она ко мне, маленькому, большую лобастую голову наклоняет, горячо и шумно попыхивает в подол моей рубахи и этак негромко помыкивает - благодарит…

Вот и жду я теперь: Чернавка без меня забеспокоится, а вслед за ней наконец-то встревожится и тётушка Астя.

На сучке я приподнялся, уши навострил, шею вытянул. И через малое время слышу: Чернавка со вздохами, с передышкой тянет из ведра пойло, а тётушка подставляет скамеечку, принимается Чернавку доить.

Молочные струйки зазвенели по цинковому подойнику сначала тонко, потом всё глуше, глуше. Я даже представил себе, как молоко в подойнике сразу стало прибывать, как над ним зашипела и начала подниматься белой шапкой тёплая пена.

И вот струйки по подойнику дзиркают, Чернавка побрякивает ведром, вылизывает остатки пойла, а я всё жду не дождусь, когда она там подымет голову.

И Чернавка перестала брякать ведром, в полутёмном хлеву, как видно, огляделась, да тут же меня, умница-разумница, и вспомнила.

- Мы-ы… - подала она голос тихо, кротко, совсем так, как в ту минуту, когда я угощаю её хлебцем, и, не обнаружив меня рядом, замычала опять.

Причём замычала теперь во всю силушку, и в голосе её мне так и послышалось: "Му-у! Ничего не пойму-у! А куда это мой кормилец Лёнька подевался?"

И всего этого я больше не выдержал, я так у себя на черёмухе ревмя и заревел.

А Чернавка услышала, замычала ещё пуще, и тётушка Астя из-под неё с подойником выскочила и не знает что делать.

С одной стороны корова теперь на весь хлев надрывается, блажит, а с другой - я заливаюсь на всю улицу.

Тётушка сунула подойник с молоком на крыльцо, кинулась к черёмухе, кричит сама:

- Лёнька, а Лёнька! Ты что хоть таким дурным голосом орёшь-то? Что с тобой, дурачок?

- Да-а… - глотаю я слёзы, чуть слова выговариваю. - Да-а… А почему ты меня не ищешь и не ищешь? Почему обо мне ни капли не расстраиваешься? Чернавка и та вон расстраивается, а ты - не-ет…

- Да зачем мне расстраиваться, зачем тебя искать, когда ты здесь, рядом с избой! - удивилась тётушка Астя, а я заливаюсь ещё пуще:

- Это сейчас рядом, а раньше ты и не знала, где я… Может, в лесу-у! Может, меня волки съели…

- Ну уж - волки… Да я тебя, дурашка, всё время вижу. Я тебя сразу заметила, как ты на черёмуху полез.

- Как так? - изумился я, даже реветь перестал.

- А так… Что у меня, глаз, что ли, нет? Ты полез, а я из-за косяка посматриваю… Ты лезешь, а я думаю: "Рассердился парень! Пускай поостынет, а потом и сам спустится…"

- Ты тоже рассердилась! Ты больше меня рассердилась! А я-то уж давным-давно остыл, - всхлипываю я опять.

А тётушка добрым голосом говорит:

- Ну, если остыл, тогда давай слазь…

И тётушка подставила мне руки, помогла спуститься, и уже на земле, на траве я спохватился:

- Ой! А ягод и не попробовал! Ни одной кисточки не сорвал.

- Ничего! - засмеялась тётушка. - Теперь путь проторил, завтра сорвёшь. Теперь главное, что ты у меня из бегов вернулся, Чернавку мне поможешь додоить.

И тут она давай утирать мне всё тем же фартуком зарёванные щёки, давай приговаривать:

- Эх, Лёнька ты, Лёнька… Эх ты, беглец! Я к тебе и в самом деле вот как привыкла. Ты у меня и в самом деле до осени оставайся, а хочешь - круглый год живи. Но в лазейку больше не ныряй: как бы тебе там крепче не застрять. Ведь ты, чудак, растёшь, прибываешь, а она - нет! Она всегда - маленькая.

Малахай

Падает густой и влажный снег. Меж тёмных перелесков по белому первопутку немолодая каряя лошадёнка довольно резво катит большие сани-розвальни. Седоков в них только двое: дедушка Николай Ложкин - худой, сутулый старик в просторном тулупе - и его девятилетний внук Борька, накрывшийся от снега пёстрым рядном.

Поклажа в санях тоже невелика. Мешок с колхозной рожью, которую надо сдать на заготовительном пункте на станции, да берестяной пестерь.

Из-под крышки пестеря торчит сено. На первый взгляд можно подумать, что и набит он одним лишь сеном, но исходит от пестеря ни с чем не сравнимый, особенно сладкий на зимнем воздухе яблочный дух.

Борька то и дело склоняется к пестерю, смачно поводит озябшим носишком, и то ли от этого сладостного духа, то ли ещё отчего настроение у Борьки прекрасное. А вот у дедушки Николая - не очень.

Сердитость дедушкина видна во всём. И в том, как он рывками без особой нужды дёргает вожжи, и в том, как сопит, хмурится, как досадливо задирает бородёнку-клинышек над широким воротником тулупа, и всё оглядывается на Борьку, всё как будто бы собирается его упрекнуть в чём-то.

Наконец не выдерживает, говорит:

- Взбрело тебе, Борька, с этой шапкой, ей-ей, взбрело! Теперь, считай, яблоки выбросим задарма… А вот потерпел бы ещё с месячишко, тогда бы и на наш с тобой садовый товар цена на рынке ещё больше поднялась; и мы бы тогда на яблоки купили не только шапку, а ещё и какие-никакие сапожата.

Борька так и остаётся сидеть в обнимку с пестерём, отвечает из-под рядна весело:

- Чего терпеть, когда уже собрались и поехали! Через месяц, дедко, и война, может, кончится. А раз кончится, то сапогов любых и безо всякого рынка в магазинах будет полно… А вот шапку мне надо не после войны, а сейчас.

- Ко-ончится… Бу-удет… - сердито переговаривает Борьку дедушка. - Ничего не кончится, и ничего не будет! Не такая она война, чтобы скоро кончиться. Ещё нужды-то по самую шейку хватим. Ещё перемогаться да перемогаться надо, а тебе вот, дурачку, приспичило именно сейчас… Ша-апку… Но-овую… Вынь да положь!

Тогда Борька и сам хмурится, сам обиженно говорит:

- Не новую. Хоть бы какую… Лишь бы по голове… Скажи уж лучше, опять яблоков своих пожалел.

- И пожалел! Это тебе ничего не жаль, а мне - досадно. На себя досадно, что поддался твоему рёву до поры, до времени… Эх-х!

И он сердито подхлёстывает вожжами Карюху, и та вздрагивает, пускается вскачь. Дедушка чуть не валится на Борьку, Борька на пестерь.

Через минуту лошадёнка опять себе трюхает мелкой рысцой, а бестолковый спор в санях продолжается.

Наконец, Борька не выдерживает, вскакивает на коленки:

- Да что ты всё заладил: "Не понимаешь, не понимаешь… Новую, новую…" Что я, модник, что ли, какой? Я же сто раз говорил: не новую, а лишь бы впору… Ведь в этой-то меня уже и по имени все позабыли как звать, все только и кличут "Малахай" да "Малахаище". Ну ты сам, дедко, посмотри…

И Борька смахивает с себя рядно, спрыгивает с розвальней на дорогу, встаёт там, растопырив руки.

Дедушка кричит: "Тпру!", растерянно оглядывается.

Вид у Борьки в самом деле нелепый. На нём, на малорослом, всё огромное. Кирзовые сапоги - сорок последнего размера, с загнутыми, как лыжи, носами; стёганка - с полами до самых пят, с карманами ниже колен, с рукавами, завёрнутыми вдвое. Но всего несуразней шапка. Овчинная, лохматая, держится она не столько на Борькиной голове, сколько на его узких плечах, да и то лишь тогда, когда Борька стоит вот так вот столбиком, на одном месте. Если же куда бежать, то малахай надо прихватывать сверху обеими руками, иначе он свалится. А если необходимо на кого взглянуть, особенно на большого, на высокого, то и опять приходится за малахай хвататься, приподымать повыше, а не то и стаскивать совсем.

Но сейчас расходившийся Борька не стаскивает его, не приподымает, а нахлобучивает так, что становится похожим на странный, с лохматою шляпищей гриб на снегу, на дороге.

Для дедушки эта картина не новая, но он всё равно качает головой:

- Да-а… Видок…

И тут же поспешно говорит:

- Ладно, ладно… Я ведь не от сердца бранюсь. Я ведь оттого, что сам вижу: надо тебе всё новое, а где взять? Негде. Да и почти не на что… Садись давай, садись, пестерь береги. А то как бы нам и этот свой капитал не посеять.

Дальше они едут какое-то время молча. Дедушка сидит впереди, грустно сутулит спину. Борька придерживает пестерь, хмурится под своим малахаем и под накинутым опять сверху рядном.

Изо всех звуков в тихом лесу и на дороге - лишь редкое постукивание полозьев, глухое топотание Карюхиных подков да её фырканье, когда пушистые и чуть влажные снеговые хлопья щекочут ей ноздри.

А Борьку после ссоры не развлекает даже яблочный аромат. Ему теперь начинает думаться, что в самую решительную минуту там, на рынке, дедушка Николай всё ж таки сделает всё по-своему. Опять задорожится, опять начнёт скупердяйничать и яблоки в конце концов за одну лишь только шапку не отдаст.

Но Борьке и самому их в общем-то жаль. В сене под крышкой пестеря краснобоких яблок не так уж и полно. Их всего-навсего тридцать штук. И это и есть весь "капитал", весь "садовый товар" Ложкиных, больше нигде ничего ни в каких сусеках-амбарах у них нет.

Нет, потому что сад в прошлую, самую первую военную зиму почти целиком вымерз.

Борька и теперь помнит это время до малейшей подробности.

Как только он начинает эту пору вспоминать, так перед ним сразу - изба, полночь, но в избе никто не спит. В ней все вдруг проснулись от гулкого удара в сенях. Там словно бы кто хватил обухом топора по стене, и он, Борька, вскакивает в постели, перелезает через дедушку, суётся к окну:

- Кто это?

Дедушка кряхтит, тоже подымается и, заслонясь ладонью от яркой, как лампа, луны, припадает к окну рядом с Борькой.

- Мороз Красный нос… Ночевать к нам просится, - пробует пошутить старик, да шутка не выходит. Он сам и добавляет тут же: - Гляди, что творится… Всё сразу, всё к одному. И война, и зима, и волчья стужа… Пропадёт наш сад.

- Что сад! - словно бы вдруг осердясь за что-то на дедушку, говорит хмурым голосом из темноты мать. - Что сад! Вот как там на фронте наш батька, как все наши бойцы этакую стынь терпят, даже и представить себе не могу. Ведь они там не по избам сидят, а держат оборону в чистом поле.

Бабушка шелестит одними лишь губами что-то невнятное, испуганное. В сенях опять бухает. Борька пугается сам, таращится в дырку в полузамёрзшем окне.

Сад за окном - чёрный, обледенелый. Резкие тени от него тонко и знобко дрожат на колюче светящемся снегу. Дрожат и звёзды в бездонной пустоте над садом, лишь огромная луна спокойно глядит из морозного венца своего, но спокойствие её - жутковатое…

Чего дедушка боялся в ту зиму, то и стряслось. Яблони погибли почти все. Выстояла только одна - помоложе, у самой избы под окошками, да и та наполовину.

Почки весною набухли на тех ветках, что тянулись к затишку, к избяному теплу, а вся вольная сторона яблони так и осталась неживой, будто её опахнули огнём. Зато яблоки на уцелевших ветках стали потом наливаться на диво. Корни в земле, как видно, сохранились все и всю свою живительную силу гнали теперь к этим немногим плодам.

Дедушка сразу и решительно взял их на учёт. Ещё тогда, когда яблоки были совсем зелёными, он сказал:

- Гляди мне, Борька! Околотишь хоть одно - выдеру.

Мать с бабушкой услышали разговор, вступились:

- Бирки на каждое навесь! Бирки! Ишь чего, старый, пожалел… Яблочка внуку. Да ему нынче и побаловаться больше нечем.

- А нынче баловаться и не время, - упрямо ответил дедушка. - Нынче о сурьёзном надо думать, в завтрашний день смотреть.

И показал при этом опять на того же Борьку, как будто он, Борька, этот завтрашний день и есть.

Борька тогда не понял ничего, но, боясь и в самом деле схлопотать дёру, к яблокам не прикасался, хотя и висели они, наливались по-за самым окном. Распахни раму, потяни за ветку - и они тут, в избе!

Суть тогдашних дедушкиных слов дошла до внука лишь в канун первого сентября. Борьку стали собирать в школу, во второй класс, и тут вдруг обнаружилось: идти ему не в чем.

Под тёплыми летними дождиками, под радугами да под вольным солнышком маленький, всегда считавшийся недоростышем Борька вдруг вымахал чуть ли не на целую пядь. Правда, и от этого он не стал богатырём, но когда мать вынула из сундука всю его прошлогоднюю школьную обувку-одёжку, то так и охнула:

- Матушки-светы! Что делать теперь?

Не лезли на Борьку ни старые стоптанные башмаки, ни суконное пальтецо, ни истрёпанная вдрызг шапчонка.

Бабушка попробовала шапчонку помять, растянуть хоть чуть-чуть, но - бесполезно.

А дедушка тут же и не преминул напомнить всем тот старый разговор о яблоках.

За окном яблоки теперь уже не алели, они все давным-давно полёживали в кладовке под замком у дедушки, но дедушка всё равно торжествующим и даже немного ехидным жестом показал на окно, на жёлтую и теперь по-осеннему совсем лёгкую яблоню:

- Во-от… Скупердяй был ваш дедушка, сердились на дедушку, а выходит - дедушка был прав! Схрупали бы яблочки просто так, из-за одного лишь баловства и - конец. А они нам нынче - во спасение… Деревенский народишко теперь, чтобы ребятам своим хоть какую одёжку справить, последние припасы, хлебушко да картошку на рынок потащит, а мы обойдёмся вот этим баловством - яблочками… Мы Борьку приоденем - на их!

- На три-то десятка? - удивилась мать.

- А хоть бы и на три! Тут всё дело в том, когда на рынок ехать. Ежели заявиться с таким товаром, скажем, под самый Новый год, то выгода может произойти немалая. К Новому-то году и в войну каждому яблочка охота… В общем, тут надо по всем правилам соблюсти коммерцию.

- Коммерса-ант… Купец с колхозной конюшни! - не удержалась, съехидничала в свою очередь бабушка. - Сидел бы уж там у себя, лошадям хомуты ушивал и что не следует не городил… Совесть надо иметь. У людей повсюду нужда, а тебе - выгода.

- А у нас не нужда? - взвился опять дедушка и остался при крепком своём мнении.

Но пока суд да дело, пока время ехать на рынок по дедушкиным расчётам не подошло, Борька стал ходить в школу в отцовских старых рабочих сапогах, в дедушкиной стёганке, а когда кончились солнечные сентябрьские деньки и начало примораживать, то оказался на Борьке и вот этот малахаище.

Малахай был тоже дедушкин. А точней сказать, так даже и прадедушкин. Потому что сам дедушка Николай его ни разу, наверное, и не надёвывал. Он вынес его Борьке всё из той же кладовки, где хранились у него под замком не только яблоки, но и всякий, как часто говаривала бабушка, "столетний хлам".

Правда, малахай на рухлядь походил ещё не полностью, свалявшаяся овечья шерсть из него от времени повылезла не вся, - ошарашивал он в первую очередь величиной своей.

По чьему заказу его сотворил таким необъятным тот давнишний деревенский мастер-шапочник - теперь уже неведомо. Можно лишь предполагать, что в старину все мужики в этой деревне, а стало быть и Борькин прадедушка, были удивительно большеголовыми; но вот когда это сооружение оказалось на самом Борьке, то ему почудилось в первый миг - стоит он под лохматой копной.

Ребятишки в школе ещё с крыльца закричали:

- Смотрите, смотрите, малахай идёт! Сам по себе малахай на тоненьких ножках в больших сапожках к школе топает!

Но тогда Борьку это не задело ничуть. Приятели его, деревенские ребятишки-школьники, и сами-то щеголяли в нарядах не лучше Борькиных; и он бы преспокойно похаживал себе в школу в том, что есть, да тут произошло ещё одно очень важное событие.

Вернулся по ранению домой с фронта здешний кузнец Иван Лямин, и его сын Вася пришёл в школу в танкистском шлеме.

Шлем этот - кожаный, скрипучий, с чудесными кожаными гребешками на макушке - так всех мигом и сразил!

Учительницу на уроках в тот день почти никто не слушал. Все только и шептались про Васину обнову. На переменках в классе стояли невообразимые шум, толкотня. Все лезли к Васиной парте; все - кто в очередь, кто без очереди - шлем примеряли; а когда прозвучал последний звонок, то из класса никто не вышел, пока с места не поднялся сам Вася. Зато, когда он, наконец, шлем нахлобучил и застегнул снизу на блестящую пуговку, то ребята, как по команде, повалили за Васей на улицу валом.

Даже у деревенской околицы, где общая ребячья дорога начинает рассыпаться на отдельные, каждая к своему двору тропинки, никто от Васи не отстал, никто домой не повернул, а Вася и сам деловито, важно прошагал мимо своего дома. На задворках, на берегу здешней речки Тихвинки он сказал:

- А ну, кто со мной по льду кататься?

И все с великою готовностью ответили:

- Я! Я! Я!

Не стал отвечать один лишь Борька. Не стал потому, что ему вдруг сделалось обидно. Обидно оттого, что приглашать всех на лёд было не Васино право, а его, Борькино, право. Игру эту, как только речка замёрзла, придумал он, и приглашал ребят после уроков на лёд всегда он, а тут этот Вася не успел шлем на голову натащить, а уже полез в командиры.

Самое же обидное то, что первой на Васин клич отозвалась Даша Сапожкова.

Жила Даша Сапожкова всю жизнь рядышком с Борькой, в соседнем через дорогу доме. Они и до школы играли вместе, и в школу пошли вместе, а когда белобрысенькую, кругленькую, всегда румяную Дашу всё тот же Вася взял да и обозвал однажды не Сапожковой, а Ватрушкиной, то Борька так ему поддал, что тот сразу примолк.

Назад Дальше