Мать и правда обмолвилась в разговоре: неплохо бы навестить отца. Но все понимали, что это неисполнимо. В такое-то время, за тысячи километров? Но теплый уголек надежды уже разгорелся во мне, и я почти верил в эту встречу, жил ею и каждое утро напоминал матери о ее нечаянно оброненном слове. Но та только вздыхала в ответ.
- А давайте фронтовику рыбки навялим, - предложил Валька, когда мы к вечеру собрались на заветной своей завалине у старой школы. - Раненым и больным завсегда соленого хочется.
- Пескаришек из Ниапа, что ли? Так это разве для бойца рыба? - возразил ему Рудька.
- Пескарь, он на сковородке хорош, особливо со сметаной, - задумчиво протянул Валька, - но мы на речку не пойдем, а махнем в Тебеняк, на озеро - щук вываживать. У меня и примана из ложки сделана. Блестит получше живого чебака, я ее кирпичной толченкой начистил.
- Страшновато в этакую даль. Двенадцать верст, и все лесом. Да и дома не отпустят, - нерешительно намекнул я.
- А мы им про это не скажем. Ну а лес… Что, мы его не видали? Дорогу я знаю, на мельницу два раза с дядькой ездил. А по пути кузнечиков наловим. Окунь до них здорово жоркий.
- Тогда и червей накопаем. У нас в огуречной гряде их хоть лопатой греби, - как уже о решенном сказал Рудька.
- И червей можно. Это для карася первое лакомство. - Валька у нас всегда в закоперщиках, если нет моих старших братьев. За ним и первое, и последнее слово. А тут и вовсе - рыбалить идем в неближнее место, щук да карасей ловить моему отцу в подарок.
Ночевать убрались на Валькин сеновал, чтобы не проспать раннюю петушиную побудку. Домашним про нашу задумку я и словцом не обмолвился, по грибы отпросился. Меня и слушать бы не стали. Вот надергаем рыбы, тогда и разговор другой. Кто за доброе дело ругать станет? А грибов, при случае, и обратным ходом насшибаем.
Солнце еще и крыши не коснулось, когда мы вышли с Валькиного двора. Остался позади поселок, росную песчаную дорогу вплотную обступили молодые сосенки. Никто их тут не сажал, нанесло ветром семена от недальнего бора. Стволы у сосенок корявые, многоростковые, а потому одеты они в богатые хвойные шубки. А вот уже справа встает спелый мачтовый лес, сосна к сосне, сплошная янтарная стена, что там за ней - не разглядеть, а слева начинается поросшая молодняком канава. Тянется она километровой нитью, прямит дорогу. Говорят, копали ее сразу после той давней войны пленные австрияки, а для какой нужды - никто не знает. Канава, да и только. Когда грибов на спешную жарешку надо, мы всегда по ней лазим. И с дороги не собьешься, и корзинку наполнишь. Растут по канаве красноголовики и обабки, а иногда и белый гриб порадует. Здесь же всегда водятся ежи, а потому безбоязно мнем мы костяничник и прелую хвою голыми ногами. Гадюка ежа сильней огня или мурашиной кучи боится, а нам этот зверек в радость. Встретишь ежишку, напугаешь по первости, иногда и катнешь колючий клубок ногой, чтобы услышать сердитое шипение, да и отойдешь в сторонку с миром. Разворачивайся, дружище, топочи по своим делам.
Но сейчас нам не до ежей, дорога у нас дальняя. Сразу за канавой раздваивается она: одна на покосы правит, а другая - нам попутка. Идем, ежимся со сна. Воздух еще не прогрелся, сыроватый, но это ненадолго, вот только поднимется солнце…
У каждого своя ноша: Рудька с ведерком, я - с корзинкой, а у Вальки брезентовый рюкзачок за плечами. И остальное все при нас: ошкуренные удилища из молодой черемухи, блесна Валькина, червяки в банке, съестной припас на весь день. А кузнечиков по солнцепеку наловим.
Не заметили, как вдоль канавы проселок отмерили, отстучали босыми ногами по лежневому мосточку через усохшую, затянутую резучей осокой речку Марайку. А тут и вовсе встретил нас настоящий лес. Я и не видывал такого. Взялись мы с Рудькой за руки, примерились к придорожной сосне - не обхватишь вдвоем. Пилой-ручницей ствол пилить - у пилы развода не хватит. За деревьями и на земле будто в непогодливый день - сумрачно, настолько крона у великанов густая, не пропускает солнечный свет.
Плотнее пошли, задеваем друг друга плечами, озябли, может, или еще какая причина. Взглянул я на Рудьку тайком, вижу, косится он на чащобу, на метровые заросли папоротника. Да и мне как-то не по себе. А тут еще Валька разговор завел.
- Сказывал мне дедко про этот Крестьянский лес одну интересную жуть. Давно это было, когда еще царь верховодил, а может, и того раньше. И лес этот молоденький был, ровно как на канаве стоял. Бежали с далекого Сахалин-острова каторжане. Тайгой брели неходимой, Байкал-море на плотике одолели, дошли до нашего Крестьянского леса. И здесь решили сил набраться. А в сосняке, на елани, пас барских лошадей крестьянский сын Иванко. Накормил он их ржаной затирухой, напоил чаем брусничным, указал верную дорогу. А наутро стражники налетели. Видать, приметил кто-то беглецов у ночного костра, навел на Иванко беду. Ничего не сказал царским холуям крестьянский сын, да и не мог ничего сказать, так как от рождения был немым. В злобе убили стражники парня, забросали мхом да хворостом, а сами ускакали на своих конях. А незахороненный человек завсегда мается. Вот и ходит Иванко ночами по Крестьянскому лесу, бережет его от худых людишек. Где ногой ступит - белый гриб поднимается, а где слезу на землю обронит - зацветет цветок саранка.
- Вальк, а Вальк… А он только по ночам бродит? - перебивает его Рудька. Норовит он попасть между нами, хоть на шаг, да подальше от леса. И я невольно высматриваю что-то за сизоватыми стволами.
- Дуралей ты, что ли? Покойников с полуночи до первого луча встретить можно. Только они слепые, а когда идут, то гремят костями и руками впереди себя все нащупывают, - уже откровенно привирает Валька. - Коли увидишь, твори молитву или повтори трижды: "Свят, свят, свят!" Он и сгинет.
- А если нет?
И вдруг мы отчетливо услышали справа от нас потрескивание сучьев, потом в папоротнике завозилось что-то серое, огромное, нечеловеческий голос разорвал лесную тишину: "у-у-у!"
Я увидел круглые от ужаса глаза Рудьки, удивленно-испуганное лицо Вальки и, раздирая глотку криком, ринулся вперед по дороге. Что было сзади меня, я не чувствовал и не видел. Да и когда было оглядываться. А впереди, в нескольких метрах, мелькали грязные Валькины пятки. За спиной, подгоняя его, бился истертый зеленый рюкзачок.
Мне казалось, что сейчас костлявые руки достанут меня, сожмут запаленное горло, и скелет захохочет, потрясая мною в воздухе…
Сколько мы отмахали проселком, не задевая залитых водой колдобин, не запинаясь об измочаленные колесами корневища, сказать трудно. Первым остановился Валька, вытер рукавом густо обсеянный крупными бисеринами пота лоб и что-то хотел спросить у меня, судорожно хватая ртом воздух. Задохнувшись от бега, я лишь по его губам понял: Рудька. И оглянулся. Из-за поворота вынесся наш товарищ, штаны на коленке у него были порваны. Он придержался около нас, оглянулся, грудь ходуном ходит, что меха в кузне.
- Валька, а что это было?
- Что-что, корова бабки Тюленихи, она у нее молоко приспала, в лесу шатается, здесь, видать, и ночует.
- Корова?
- А то кто же? Не Иванко же!
- А тогда че ты наперед нас драпанул?
- Это я вас попугать хотел, - вышел из щекотливого положения Валька. Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись. При лесе живем и леса боимся. Договорились про случай с коровой никому не рассказывать, иначе - засмеют.
Прошли наши страхи, и лес добрей показался. А может, солнышко его высветлило, стволы подзолотило - каждая иголочка зеленым огоньком заиграла. И травы в тепле нежатся, росу допивают. Мимоходом ловим кузнечиков, накрывая их кепками. Ловить их тоже надо умеючи, сразу прихватывать пальцами за обе задние ножки. За одну возьмешь, без ноги упрыгнет. Словно ящерка! Той хвост прищемишь, крутнется тельцем раз-другой и метнется под ближнее укрытие, оставив на память извивающийся серый жгутик. Я всегда дивлюсь этому и жалею красивых юрких ящериц. Хоть и твари, а человеку полезны - мошек да комаров ловят.
Да, много странного и непонятного в жизни. Иногда и задумаешься - откуда явилась такая красота, этакое изобилие красок, такое совершенство форм каждой лесной травинки, каждого цветка? Бабка наша уповает на бога - он все сотворил! И не верить этому, мол грешно. А дед по-молодому играет глазами:
- Вся сила в семечке. В нем и тайны запрятаны Ты вот на отца похож, на мать сшибаешь, а не на Рудьку с Валькой. Так и в природе ведется. Обронит сосна шишку, разжелубят ее солнце да ветер, а лесной подстил семена примет… Глядишь: вокруг молодняк поднялся. И травка любая, и гриб, и огородный овощ - все себя через семечко повторяет. Природу, ее, брат, не обманешь. Есть семечко - будет новая жизнь, нет его - и любоваться нечем.
- Валька, а откуда первые семечки взялись?
- Какие еще семечки? - Вальке неизвестны мои думы, и вопрос его удивляет.
- Ну, от которых первые деревья, трава, цветы взялись…
- Ты от коровы драпал, случаем, того… - Он подозрительно смотрит на меня, и я замолкаю. Другим сейчас занят мой корешок: об озере, о рыбе думает, а я к нему с какой-то глупостью. Не только Вальке, и никому, наверное, не ответить, с чего началась-закрутилась вот эта жизнь. А может, и стояли всегда деревья, грелись под солнцем? Одни от старости падали, превращались в труху, на которой вырастали новые деревца? Все может быть…
Вывела нас дорога к небольшому мосточку, под которым на дне овражка слезилась мелководная безымянная речушка. Лес позади остался, и дорога, огибая песчаные холмы, кое-где подбитые блеклой от пыли травой, привела нас к огородам. Я увидел приземистую деревянную церквушку, судя по ее виду, давно заброшенную, с забитыми досками окнами, с высоким почерневшим крыльцом. И сразу на восход солнца под гору от церквушки двумя порядками покатились избы, в чем-то похожие одна на другую. Может, почерневшими крышами, тесовыми воротами или наличниками, сделанными рукой одного мастера. А может, какой-то неприветливой нежилой темнотой своих окон. И лишь один дом, словно ненароком вышедший к самой дороге, всего лишь в семь венцов, срубленный из толстенных, почти метровой толщины бревен, осторожно поглядывал на нас узкими оконцами. Не дом, а крепость с бойницами, такому лютый сибирский мороз не наказанье, и ветрам не проникнуть за прочные стены. Поселочек намного меньше нашего и победнее народом. Улицу прошли - живой души не встретили.
Дорога между тем круто свернула под гору, и мы вышли к мосту, рубленому, видать, с прицелом на большую весеннюю воду. Толстые, исщепленные местами плахи, плотно сбитые скобами, покоились на высоких почерневших сваях.
- А это Ниап, - обронил Валька.
- Ниап? - удивился я. - Наша река?
- Она самая…
Я с сомнением посмотрел на обрывистые песчаные откосы берегов, на ступенчатые тропки, круто спускавшиеся от огородов вниз, туда, где по каменьям беззвучно струился поток, который без особой надсады я бы перепрыгнул с первого раза. И это мне в удивление. Где набирает силу, откуда черпает воду река, чтобы около нашего поселка раздвинуть берега на длину вековой павшей сосны? Видать, и правда, дерево начинается с невесомого семечка, с крохотной коричневой слезинки, а река с такого вот ручейка, а может, даже с пробившего земную твердь говорливого ключа. Все может быть…
Отшлепали мы босыми ногами по занозистому мосту, остались позади сомнения. Ниап так Ниап. Вальке обманывать не пристало.
Улочка по эту сторону реки и вовсе на проулок похожа. Не избита колесами до песка, густая трава-муравка, которую у нас зовут птичьей гречишкой, подернула ее от избы до избы. И снова те же безжизненные окна - за стеклами, за геранью не угадаешь человеческого лица. Повымерли они все тут, что ли? Не поймешь. Даже не сбрехнет в подворотне какая-нибудь собачонка.
А я беспокоюсь - где же озеро? Поселок позади остался, слева бор поджимает луговину. Уж не приврал ли про озеро Валька? Нет, не приврал… Явилась нам, поднялась из зеленей обдерненная травяными пластами насыпь. Потому и не приметили ее сразу. Высокие рукотворные валы уходили влево и вправо, а между ними чернел обомшелый сруб, в котором вместо окон были вставлены деревянные щиты-затворы. Через верхнюю кромку плах вода сбегала в темноликую заводь. Она-то и поит, не дает усохнуть ручью, давшему жизнь нашему Ниапу.
Моментом одолели мы довольно крутой подъем и взлетели на широкую насыпь. И открылась нашим глазам такая неповторимая картина, что мы враз онемели, забыв обо всем.
Будто накрыл кто сплошным оконным стеклом луговую чашу, столь огромную, что лес у дальнего закрайка кажется курчавинками зеленого борового моха. А над этим игрушечным лесом на глазах вырастает золотистая шляпа подсолнуха. И с каждой секундой обновляется все вокруг. Зоревая полоска медленно катится от дальних берегов к плотнике, и озерная ширь теряет свою зеркальную голубизну, какие-то невидимые светильники загораются в придонье, и вот уже все озеро полыхает малиновым пламенем, поджигая окрестные леса, камышовую опояску, плотнику и насыпь. И вся эта красота по частицам входит в меня, и сам я растворяюсь в ней без остатка. И нет уже ничего: ни далеко гремящей войны, ни пустоты в желудке… Забылись, закатились куда-то мои горести и печали. Есть только мои друзья и окружающий нас мир. Вот это, заполненное рябиновым настоем озеро, позеленелая плотника с шуршащей по шлюзам водой, притихший от общего горя поселок и народившаяся у заводи река…
И все-таки где-то идет война. И живет это во мне тревожной натянутой струной постоянно и может забыться лишь вот в такие мгновения. И Валькин, и, возможно, Рудькин отец-безвестник уже навсегда прилегли где-то в далеких отсюда полях, и мой отец окропил своей кровью землю под Сталинградом за эту вот красоту, чтобы жила она всегда рядом с нами, жила вечно. И потому все мы так - и детвора, и взрослые - верим в неизбежную Победу, потому что нельзя отнять у нас привычный окружающий мир и передать его в чьи-то ненасытные руки.
Стоим мы втроем на ветродуйном гребне охраняющего воду земляного вала, каждый по-своему меченный ненавистной войной, а потому дружба наша крепкой спайки и ее не разольет никакая вода. Впереди у нас целый день. Надергаем из озера чебачков, окунишек и карасей. А если повезет, то здесь, в глубинной круговерти у тесовых шлюзов, Валька выведет и подсечет на самодельную жерлицу увесистую щуку. Иначе зачем мы отмерили столько верст, ввели в обман родню. И Валька будто угадывает мои мысли:
- Мелочь поделим поровну. Может, и поджарим что на костерке к обеду. Ну а щуку… Щуку сольцой приправим и на солнышко. Пускай Валеркин батяня набирает здоровья и бьет из своей снайперки фрицев.
И я верю в его фарт, в нашу удачливость. Потому что и для Вальки, и для меня с Рудькой будущая посылка в Саратов - тоненькая ниточка к нашему недавнему прошлому, к незабываемым дням, когда беззаботно светило солнце и отцовские руки, их голоса всегда были с нами…
СТЕКЛЯННЫЙ ЦЫПА
Прилегший на берегу Ниапа огромный зверь ни на минутку не стихает. Вздыхает, ворочается, ворчит, грозится своими огненными глазищами. Мальцом я пугался этого чудища, затаившегося за высоким забором, а потом привязался к нему всем сердцем, как к самому хорошему другу. Да и как было не полюбить его - наш стекольный заводик, который связывал всех в поселке соучастием в общей работе, поил и кормил каждую семью, а нам, пацанам, дарил неповторимые минуты счастья. Счастья, что рождалось от мимолетного общения с трудом настоящих кудесников - стеклодувов, с их поражающей смекалкой - удивительной чертой в характере русского мастерового человека, который ищет чудеса там, где вроде им и быть не пристало, и вносит в любую, даже самую грязную и монотонную работу дыхание светлого праздника.
Не каждый, к примеру, в мастерстве мог с Иваном Соловьевым сравниться. Настольные лампы, кринки, кувшины, вазочки выходили из-под его рук на загляденье, излучали столько весенних красок, что хотелось ласкать их руками, будто ранние боровые первоцветы.
Мужиков - настоящих мастеровых - всех без жалости увела за собой война, осиротила завод, оставив его немногим старикам, женщинам да глазастым подросткам. Последним я завидую: как же, рабочий люд, в школу ходить не надо, да и хлебная пайка потяжелей иждивенческого кусочка.
Главная примета завода - высоченная каменная труба, над которой день и ночь не тает дым. Глубоко под ней, в топке, как тонкие соломины пожирает огонь березовое долготье, обжигающим потоком воздух идет к печи, плавит песок и разные там добавки в жидкое стекло. Труба не раз приходила нам на помощь во время лесных скитаний. Случалось, приплутаешь в тайге, начнешь потерянно метаться из стороны в сторону, пока не просветлеет в голове, не догадаешься забраться на вершину ближайшей сосны. И тогда среди зеленого разлива облегченно увидишь, что совсем рядом возвышается над борами белая свечка, и сразу успокаивается запаленное сердце - не даст труба потеряться, укажет обратный путь к поселку.
Заводская печь и есть то многоглазое живое чудище, которого я так боялся. Печь без ремонта трудится всю войну, и мой дед говорит: "Прогорит кирпич насквозь, не сдюжит четвертого срока - быть тогда беде". Трудно поверить в его слова. Как это может сгореть сложенная из толстенных специальных кирпичей, похожая на громадную бочку печь, к тому же стянутая широкими полосами железа? Что она - берестинка или сухое полено?
Работу у печи не каждый выдержит. Каменная кладка источает такой жар, что невольно прикрываешь лицо руками. Горячий воздух обжигает ладони, горло, раскаляет рубашку, костяные пуговки на которой становятся горячее малиновых угольков. И как только дед да и все другие, кого вяжет к себе работой печь, выдерживают такую парилку. А может, и не берет их жар потому, что наши бутылочки, говорят, хорошо жгут немецкие танки и осознание этого факта заставляет работать людей, не считаясь ни с чем, не прислушиваясь к ударам колокола на проходной - лишь бы дать норму, да еще что-нибудь сверх нормы… Горите, проклятущие танки - лишь бы выдержали, не прогорели каменные боковины печи, а сельчане выдержат, обеспечат фронт столь нужной бутылкой.
На завод нас не пускают, строжат. Сидящая в тесовой будке, располневшая от своей болезни - водянки Настена Ильина, завидев кого-нибудь из ребят, высовывает в оконце голову:
- Кыш, проклятущие! Нет с вами сладу.
У будки рамы со стеклами поблескивают во все стороны, но глаз-то у сторожихи всего два, да и ругается она так, для постороннего уха. Разве нас от завода отвадишь, а о "секретной" его продукции известно в поселке последней собаке.
Попугав нас своим басовитым прокуренным голосом, Настена покидает будку и, "случайно" не заметив, как ныряем мы под широкие ворота, медленно переваливаясь на своих распухших ногах, ковыляет к перекладине, на которой висит потемневший колокол.
- Дон-н-н, дон-н-н… - плывут над поселковыми крышами и ближними борами печальные звуки. Не тает над трубой темноватый дымок, пожирает топка завалы березовых дров, заготовленных в деляне женщинами, пакуют проворные руки подростков в ящики еще не остывшие бутылки.