- А что о нем думать? Город был как город! Ну, стены там, ты говоришь, старинные да церкви… Многое, чай, уж и развалилось. Да и в других городах это есть. Погляди, даже лицом весь потемнел!.. Словно пропало что…
- Свобода пропала, бабушка. Здесь свободные русские люди жили, здесь была вольница новгородская, народное вече… Разве теперь что-нибудь осталось от вольности народной? Теперь вся Россия под самодержавным сапогом.
- Что это ты, Мишенька, господь с тобой! Разве такое пристало тебе говорить! Бог знает, друг мой, что ты иной раз скажешь! Скажи-ка вот лучше Прохору, что нам ужинать пора.
Но Елизавете Алексеевне не удалось рассеять мрачное раздумье внука. И долго еще после ужина он хранил молчание, уныло и сумрачно глядя в темноту перед собой. А потом, примостившись в углу кареты, долго писал что-то, перечеркивая написанное, шепча в задумчивости какие-то слова.
Заснул он поздно, а проснувшись, увидал серое небо и серые дома.
Вот и Петербург…
- Мишенька, приехали!
ГЛАВА 2
В первые дни после переезда, в ненастные дни начала осени, Лермонтов осматривал Петербург.
Он долго стоял на Сенатской площади, где свершились события, сыгравшие такую великую роль в жизни его современников.
В разговорах учеников Благородного пансиона и на поздних, иногда и ночных сборищах студентов Московского университета имена героев 14 декабря для юношей сменившего их поколения звучали как лозунги, с которыми они были готовы идти в бой со всем злом окружавшей их жизни. Сколько пламенных мыслей, сколько молодого, горячего гнева бурлило, кипело и выливалось через край, когда собирались вместе друзья-ученики и потом, позднее, студенты!
Он смотрел на широкую площадь, поливаемую мелким осенним дождем, на громаду Зимнего дворца, на высоко поднявшиеся воды темной Невы - и видел: вот здесь стояли они, эти героические полки, пришедшие заявить царю свою волю. Сколько их, искателей правды, уже приняли и принимают добровольную муку - о, сколько благороднейших русских людей!
Серый день уже переходил в вечер, когда он возвращался домой. Темные, полные влаги облака низко плыли с севера над высокими крышами серых, желтоватых, коричневых домов.
Поздно вечером забежал Раевский - сказать, что прием в Петербургский университет в этом году ввиду большого количества поданных прошений, по слухам, будет затруднен.
Это огорчило бабушку, но, к удивлению ее и Святослава Афанасьевича, оставило равнодушным Мишеля.
- В конце концов не все ли равно, где учиться, не это главное, - сказал он неожиданно.
Он вышел немного проводить Раевского, но, пройдя две-три улицы, повернул домой.
Острый шпиль Петропавловской крепости слабо вырисовывался перед ним на темных облаках.
Петропавловская крепость!.. Как часто с трепетом произносились московской молодежью эти зловещие два слова! Здесь, на кронверке крепости, произошла страшная казнь. Он остановился всматриваясь. Здесь кончилась жизнь героев… И все прошло, как круг от камня, брошенного в воду… "Средь бурь пустых томится юность наша…"
Так зачем же, зачем даны нам глубокие познания, и талант, и пылкая любовь к свободе?! Зачем?!.
ГЛАВА 3
Как не похож был теплый уют московских особняков на эти холодные и величественные дома!
За большими зеркальными окнами сверкает холодным блеском Нева.
По набережной ее полноводного канала редко-редко простучат шаги запоздалого прохожего. Наклонившиеся к реке деревья опустили ветки над темной водой, где отражается осенний, поздно встающий месяц.
Лермонтов не зажигал огня, наблюдая за медленным восхождением ущербной луны. Он уже три дня никуда не выходил из-за легкой простуды. А надо бы выйти, побродить по городу, который с трудом, не сразу раскрывал ему свою душу. Ему захотелось вернуться к давно им оставленной музыке. Он прошел в гостиную, зажег свечи и, подсев к роялю, стал вспоминать свое любимое адажио из сонаты Бетховена. Бабушкина комната была далеко, да ей и не мешала никогда его игра.
Он не слышал звонка в прихожей и вздрогнул от неожиданного появления Раевского.
- Святослав! Что так поздно?
- Новости, Мишель, сейчас только узнал!
- Ну, пойдем ко мне.
Лермонтов взял свечу и пошел впереди.
- Какие новости: хорошие или плохие? - спрашивал он, всматриваясь в лицо друга.
- Сейчас все расскажу. Я нынче зашел в Университет и узнал от студентов, что для перехода из одного Университета в другой по новому указу надо сдавать вступительные экзамены по всем предметам. Вот, брат, какая новость.
- Не может быть! Держать снова вступительный экзамен, как новичку?!
- Вот именно.
- Я ни за что не соглашусь на это!
- Но что же ты будешь делать?
- Не знаю, не знаю. Еще ничего не могу придумать. Но, впрочем… - Лермонтов остановился перед Раевским и посмотрел на него невеселым взглядом. - Впрочем, тут и думать-то много не приходится. Если не Университет, так что же у нас остается? Только военная служба.
- Ты - и военная служба! - повторил почти с испугом Раевский. - Что же станет тогда со стихами твоими, с поэзией?
- Думаю, что в этом мало что изменится, а впрочем, я еще ничего не решил. Знаю только, что вступительный экзамен заново держать не буду. И знаю также, что, если начнется у нас война, я буду служить своей родине и своему народу так, как служат все военные. Уж этого-то мне запретить никто не может!
- Но ты поэт!!.
- Как поэт я еще никому не нужен, - усмехнулся Лермонтов. - И над повестью своей без толку мучаюсь. И мучаюсь и злюсь на себя - и все выходит плохо. А бросить духу не хватает. Ежели закончу ее, буду счастлив.
- О чем же она, Миша, скажи хоть мне-то!
- О крестьянском восстании времен Пугачева.
- Во-от что!.. Значит, все-таки пишешь… - протянул Раевский, задумавшись. - Ты мне ее непременно покажи.
- Но ведь она еще не кончена, - неохотно ответил Лермонтов, - и я с самого начала ею недоволен.
- Но, может быть, ты и не прав?
- Нет, - вздохнул Лермонтов, - к сожалению, прав. И все-таки все, что я думаю о крепостном бесправии народа и о неизбежной расплате, которая ждет наших душевладельцев, я в этой повести напишу черным по белому… Между прочим, ты знаешь ли, сколько мне этой осенью стукнет? Восемнадцать лет! Это только сказать легко! Скоро и старость, а чтобы написать все то, что написать мне необходимо, требуется прожить еще по крайней мере лет сорок. Это уж обязательно, я высчитал. Вот ты и рассуди сам, могу ли я терять лишние годы жизни на учение?
Раевский удивленно посмотрел на него.
- Но при твоем умении работать ты в десять лет напишешь целую библиотеку! Ты сосчитай, сколько уже написал! Давай подведем итог!
- Еще рано. Значительного-то ничего нет, а все эти стихотворения что осенние листья: пошумят, пролетят и умрут.
- А "Демон" твой, которого ты мне до сих пор не читал?
- Из всего написанного мной, может быть, только одна эта поэма и заслуживает внимания.
- Когда же я ее узнаю?
- Когда-нибудь. Я лучше покажу тебе небольшое стихотворение на одну очень дорогую мне тему - если можно назвать таким плохим словом лучшую девушку из всех, кого я знал. Ты не угадываешь, о ком я говорю?
- Нет.
- О Вареньке Лопухиной, - сказал тихо Лермонтов, взглянув в удивленные глаза Раевского. - Она лучшая из лучших, и верю я только ей одной.
- Я понимаю тебя. Ей невозможно не верить: такой чарующей простоты, пожалуй, я ни в ком, кроме Вареньки, не видал. А об Университете ты еще подумай.
- Подумаю. А чем плоха военная служба? Те, кто вывел в двадцать пятом году войска на Сенатскую площадь, были военными!
ГЛАВА 4
С детства любил он, просыпаясь, видеть из окна утреннее небо, и бабушка, зная эту его склонность, перестала завешивать окна гардинами: все равно он их откидывал - не только у себя в Тарханах, но и в Москве, на Поварской и на Молчановке, - и, открыв утром глаза, прежде всего спешил посмотреть, какова погода.
Но здесь, в Петербурге, не на что было смотреть по утрам из окна: все равно за серыми домами темнело серое небо и почти каждое утро сеялся мелкий дождик.
Поэтому здесь он против всякого обыкновения каждый вечер сердито задергивал гардины: гляди не гляди, ничего, кроме дождливых облаков, не увидишь.
Лермонтов проснулся рано, разбуженный ощущением тепла на лице. Что-то нагрело ему щеку. Яркий солнечный луч густого желтого оттенка падал на его подушку, на паркет и, ломаясь, зажигал темные краски на ковре.
Он быстро встал и откинул гардины.
Зеленовато-голубое, прозрачное в неизмеримую вышину уходило небо, и солнечный свет делил на четкую светотень протянувшиеся вдоль канала дома. Этот свет, широкой волной заливавший комнату, был желтым и в то же время прозрачным, точно в небе сияло не бледное северное светило, а щедрое солнце Востока.
Через полчаса Лермонтов уже был на улице - и не узнавал города.
Он шел по широким и тихим улицам, с глубоким наслаждением вдыхая влажный и теплый воздух, в котором чувствовалась близость моря. Этот окрыляющий воздух делал походку легкой, а тело невесомым: оно словно летело вдоль улиц и садов, вдоль спокойных каналов, отражавших голубое небо и старые деревья, стволы которых гнулись к воде.
Он медленно прошел мимо Михайловского замка и долго любовался его суровой и мрачной красотой, вглядываясь в окна, за которыми еще сравнительно недавно умер не своей смертью полубезумный русский тиран.
Напротив замка золотели тронутые осенью липы и клены Михайловского парка, и Лермонтов вошел в его небольшие воротца.
Были пусты широкие дорожки, и только у края парка на маленькой площадке дети собирали осенние листья.
Этот парк был полон величавой тишины и какой-то строгой печали. Точно песней о прошлом звучал здесь шелест ветра, отдаваясь в сердце грустью воспоминаний.
И вот уже стоят перед ним еще зеленые деревья Летнего сада - точно здесь другое время года.
Среди белеющих статуй пестреют в клумбах последние цветы, голубеет небо с белыми перистыми облаками, и такая нежная прозрачность во всем, точно этот изящнейший в. мире сад нарисован легкой кистью на тонком фарфоре.
Лермонтов прошел всю главную аллею и присел на скамью. Неподалеку, около цветочной клумбы, бегали дети и, согретые солнцем, перепрыгивали с места на место хлопотливые, веселые воробьи. Один из них очень храбро сел вдруг рядом с ним на скамейку.
Это порхающее маленькое существо напомнило ему с отчетливой ясностью тихий вечер после грозы и греющий сердце взгляд Вареньки.
Он вспомнил все сказанное ею в тот вечер, и слезы какого-то умиления и почти счастья навернулись на его глаза. Когда он уходил из этого сада, ему показалось, что все его печали остались в прошлом.
Да, Летний сад - удивительный сад!
И было еще одно безоблачное утро. Он стоял на самом краю невского берега, у еле заметной пенистой кромки воды. Отсюда уже видно было серовато-голубое, тоже ясное в этот час море. Какой-то непонятной тревогой и печалью была охвачена в это утро его беспокойная душа. Холодная размеренность жизни чинного чиновничьего Петербурга наводила тоску. "Так жизнь скучна, когда боренья нет". Да, буря лучше, чем мертвящее оцепенение! Он долго стоял у чуть слышно плескавшейся воды, глядя, как, сливаясь со светлой далью моря, уплывали в эту даль легкие парусники и лодки…
* * *
- Алексис! - крикнула Мари Лопухина, прочитав письмо Лермонтова. - Послушай, какие прелестные стихи прислал Мишель! Право, он пишет все лучше и лучше.
И она прочитала брату и Вареньке:
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
- Мари, я умоляю тебя, - сказала Варенька, дважды перечитав все стихотворение, - дай мне это переписать!
ГЛАВА 5
- Мишенька, да ты сядь, мой друг, и посиди тихонько. Ходишь, как маятник, перед глазами - взад-вперед, а я и так мыслей никак не соберу.
- Хорошо, бабушка, я сяду.
- Послушаем-ка, что Святослав Афанасьевич скажет.
Бабушка выпрямилась, как всегда в решительную минуту, и сложила руки на коленях.
Раевский ответил не сразу.
- Я все же полагаю, что Университет - прямая дорога для Мишеля.
- Но эта дорога, - отозвался Лермонтов, продолжая смотреть в окно, - отнимет у меня большой кусок жизни. А ежели я выберу военную службу, жизнь для меня откроется скорее. Значит, мне не к чему поступать в Университет. Это ненужная трата времени.
- А вот послушаем Алексея Аркадьевича, - сказала бабушка. - Он моего брата сын, и хоть и молод еще и зовешь ты его кузеном, а все же он твой двоюродный дядя. Вот и слушай его. Он человек умный. Скажи, мой друг, что нам с Мишенькой делать?
Племянник Елизаветы Алексеевны Алексей Столыпин, сын сенатора, которого уважали участники декабрьского восстания, повернул к ней свою безукоризненно красивую голову.
- По-моему, Мишель это должен сам решать. А ежели вы спрашиваете меня, то, право, не знаю, может ли человек придумать для своего ближнего что-нибудь лучше того, что он придумал для самого себя? А для себя я выбрал военное поприще и без особых колебаний поступаю в Юнкерскую школу подпрапорщиков.
- Ах, мой друг, - ответила бабушка, - для тебя это прекрасно, но Мишенька и пишет, и рисует, и даже на скрипке играет - какой же он военный? Он весь штатский, и все тут.
- Бабушка, но вы же сами спрашивали совета у Алексея. А он идет в Юнкерскую школу. И хоть я и штатский, как вы сказали, но, ежели Россия будет воевать, я все равно буду участвовать в сражениях.
- Ох, Мишенька, - всплеснула бабушка руками, - не дай бог дожить мне до этого дня!..
- А по-моему, бабушка, умереть от пули легче, чем от долгой болезни, - весело закончил он. - И, право, я завидую моему кузену. Его жизненный путь ему ясен, и сомнений у него нет. А мне ясно только одно - что жизнь человеческая весьма короткая вещь, и терять время - может быть, год! - на экзамены я не буду. Но, с другой стороны, я ведь не Пушкин, чтобы иметь право быть только поэтом! И если не в Университет, ну что же? Пойду в Юнкерскую школу учиться. Я кончил, бабушка.
* * *
Он долго смотрел в этот вечер из окна своей комнаты, выходившего на канал. Его решение опять вставало в сознании и начинало казаться ему самому безумием. Как? Оставить, бросить поэзию, которой он отдал столько времени и упорства, науки, которой занимался еще в пансионе университетском с увлечением, свои книги, библиотеку, собранную с такой любовью? Бросить все и готовить себя к званию военного? Что сказал бы его учитель Мерзляков, теперь уже покойный, если бы знал, что он оставляет литературу?! Что скажут и другие его московские учителя?
Но пусть они укажут ему, прежде чем судить, что же можно писать и печатать при нынешней цензуре и что вообще можно делать, когда лучшие люди изгнаны, исключены из жизни и бессильны?! И кому можно верить, если даже той, которой он отдавал всю свою любовь, верить было невозможно?
А теперь еще новый Университет ставит ему препятствия, не желая поверить в его знания, требуя бессмысленной жертвы - целого года жизни!..
Так пусть все летит как в пропасть! И пусть юнкера, и пусть муштровка, притупляющая мысль и волю! Зато через два года этой дикой, несвойственной ему, непривычной жизни его ждет свобода, и офицерское звание, и еще… А кто его знает, что еще! Не все ли равно? Пусть все летит как в пропасть!
Дул сильный северо-западный ветер, порывами налетая на деревья. Неслись низкие облака, в ночной темноте казавшиеся белыми, и темная вода канала поднялась почти вровень с гранитом. В ней дрожали, переливаясь, отраженные блики лунного света. Лермонтов стоял, глядя на эти светящиеся отражения, и его случайные мысли начали приходить в гармонию, слагаясь в звучащую форму:
Для чего я не родился
Этой синею волной?
Как бы шумно я катился
Под серебряной луной…
. . . . . . . . . .
Не искал бы я забвенья
В дальнем северном краю;
Был бы волен от рожденья
Жить и кончить жизнь мою!
И вдруг в тишину вечера ударили глухо пушки. "Наводнение!" - встрепенулся Лермонтов и, наскоро одевшись, выбежал на набережную.
Синело, темнело, точно набухало влагой небо над Петербургом. Месяц куда-то исчез. Горизонт закрыли полчища туч, бегущих со стороны моря приступом на город.
Нева бурлила и поднималась в своих гранитных обрамлениях.
Он долго бродил вдоль реки по набережной, вдыхая всегда милый его сердцу воздух близкой бури и радуясь волнующему ритму тревоги в небе и на земле.
Когда он переходил через площадь, знакомый голос окликнул его:
- Мишель!
Столыпин на легких дрожках возвращался с пирушки домой.
- Садись, подвезу!
- Нет, лучше ты выходи и пройдемся.
Столыпин покорно вылез из своего экипажа и зашагал рядом.
- Ну как, решился? - спросил он, посматривая с высоты своего роста на кузена.
- Кажется, решился, - вздохнул Лермонтов.
- А почему ты говоришь об этом со вздохом?
- Жалею, Алексей, о многом. И пансион вспоминаю и Университет, а главное - товарищей многих.
- Товарищи будут и среди юнкеров!
- Но это уже не те. Я боюсь, Алеша, что в них не найду ни благородного огня, ни того искания правды, которым жили мои прежние университетские друзья.
Лермонтов остановился около гранитной ограды и твердо положил на нее свою небольшую, тонкую руку.
- Это будет не то, - повторил он в раздумье. - Я знаю: жизнь моя ломается сейчас. Но ничего не поделаешь - судьба, Алеша! Значит, придется мне теперь жить двойной жизнью.
- Что ты хочешь сказать? - удивленно поднял Столыпин свои темные, точно нарисованные брови.
- Не знаю, как тебе объяснить это чувство..
Лермонтов заговорил медленно и негромко, словно прислушиваясь к чему-то.
- Но я чувствую это очень давно…
- Мишель, не будь таким таинственным!
- Я хочу сказать, что чувствую в себе двух людей одновременно. Признаюсь тебе, что могу иногда болтать вздор в то время, как думаю над загадками и целями человеческого существования. Могу носиться по бальному паркету с любой из дам и волочиться за ней в ту минуту, когда сердце тоскует только об одной. Да, Монго! Один из этих двух людей может делать глупости, а душа другого ищет совершенства - ты понимаешь, Алеша, совершенства! - во всем: в жизни, в людях, в самом себе и… плачет оттого, что его нет.
- Ты всегда был чрезмерно чувствителен, mon cher, - ответил Столыпин, глядя на темную ширь реки.
В дрожащем от ветра свете уличного фонаря отчетливо вырисовывались безукоризненные черты Столыпина с их неизменно ясным и довольным выражением и не отличавшееся правильностью, но полное мысли и живого чувства смугловатое лицо Лермонтова.
- Но мне кажется, я тебя понял, - продолжал Столыпин. - Один Мишель будет поэтом, а другой поступит вместе со мной в Юнкерское училище.
- Ты прав, - улыбнулся Лермонтов.