Из пламя и света - Сизова Магдалина Ивановна 23 стр.


Перед ними был широкий простор реки, на двух больших судах и нескольких баржах горели слабым светом фонари, отражаясь извилистой чертой в темной воде. На затуманенном небе кое-где мерцали осенние звезды, выступал на фоне медленно плывущих облаков громадный собор с четырьмя крылатыми фигурами, точно охраняющими купол, и казалось, что крылья их взметнул порыв ветра.

- Так ты видел Вареньку? И она уже появляется в большом свете? - проговорил Лермонтов. - Ну что ж, я рад, что ей не скучно… без меня.

Он задумался и твердо закончил:

- Я ведь уже говорил тебе: она единственная, которой я верю.

ГЛАВА 13

Святослав Афанасьевич поставил точку, кончая небольшую статью о народных сказителях, и решил немедленно ложиться спать. Но, погасив свечи, горевшие на письменном столе, он услышал чьи-то шаги. Раевский остановился и посмотрел в окно: какой-то удивительный голубой свет был за окном - вероятно, от луны.

"Кто бы это так поздно?" - Святослав Афанасьевич прислушался к шагам.

Шаги быстро и решительно остановились у его комнаты, потом дверь широко открылась - и он увидел Лермонтова в шинели, запорошенной снегом.

- Миша? Ты? Что случилось? - отступил Раевский.

- Мне нужно с тобой поговорить.

- Так что ж ты не снимаешь шинель? Давай ее сюда, она вся в снегу. Вьюга на улице. Хочешь вином согреться?

- Нет. Я за тобой, Слава, пойдем!

- Куда? Что с тобой, друг мой? Ведь поздно: ночь и вьюга.

- Вот именно. И ночь и вьюга. Лунная ночь и голубая вьюга! Одевайся, пойдем бродить под вьюгой. Я не могу больше думать один! Мне необходимо сказать тебе сейчас же о том, что сегодня с утра владеет неотвязно моими мыслями.

- Что же это такое?

- Это, - повторил Лермонтов, глядя в окно, где ветер нес хлопья голубого снега, - это "Демон"!

* * *

Вьюга была теплая, предвесенняя - последняя вьюга зимы. Иногда луна закрывалась быстро летящей тучей, и тогда снег валил густыми, крупными хлопьями, голубой свет исчезал, и делалось холодно и тускло.

Но опять порывом налетал ветер, отгонял разорванную тучу - и только легкая сетка снежинок мелькала между землей и луной.

- Вот что, Святослав Афанасьевич, заставило меня прибежать к тебе, - начал Лермонтов, как только они очутились на улице. - Сегодня, пересматривая все мной написанное, я понял, что все это плохо и все не то. Понимаешь? Все, начиная от неоконченной повести, которую ты знаешь, кончая последней переделкой "Демона", которой ты еще не знаешь.

Он остановился около решетки запорошенного снегом сада и, не обращая внимания на ветер, рвавший полы его шинели, близко и пристально посмотрел в лицо Раевского, освещенное мигающим светом тусклого уличного фонаря, качавшегося под ветром.

- Святослав Афанасьевич, скажи мне как брату: ты веришь в меня?

- Как в этот месяц, который сейчас светит, - полушутя ответил Раевский.

- Нет, ты серьезно скажи - так же, как я спрашиваю.

- Я серьезно говорю, Миша: верю. И ты сам знаешь, что верю я не без оснований и не слепо.

- Нет, не знаю. Может быть, в одуряющей атмосфере нашей Юнкерской школы писать невозможно, а может быть, по некоторым еще более глубоким причинам, но я сейчас ничего не пишу - ничего, кроме таких произведений в юнкерском вкусе, как "Уланша" и другие, о которых я потом стараюсь поскорее забыть и никогда их не перечитываю.

- Скоро ты кончишь школу и тогда вернешься к настоящей работе, поверь мне.

- Может быть. Но сейчас я только вижу, как много слабого во всем, что лежит в моем столе, начиная от того, что было написано на грани детских лет - вроде либретто к пушкинским "Цыганам". Вот, пожалуй, в "Испанцах" есть что-то удачное. Я перечитал их нынче, - оживился он.

Взяв под руку Раевского, Лермонтов потянул его дальше, против ветра, дувшего им прямо в лицо влажным дыханием.

- Ох, как захотелось мне видеть их на сцене! Хотя бы и не в любимом моем Малом театре, хотя бы и не с великим Мочаловым в главной роли, а где-нибудь в самом скромном театрике. Да разве цензура пропустит! Если бы ты знал, как мучительно убирать в ящик стола вещь, написанную для сцены! Но "Демон" - вот кто мучает меня по-настоящему.

- Его-то по крайней мере ты не бросил?

Лермонтов остановился и, усмехнувшись, задумался.

- Когда я начал его - еще в пансионе, в двадцать девятом году, когда впервые явился воображению этот летящий под голубым сводом великий скиталец, я написал:

И гордый Демон не отстанет,
Пока живу я, от меня, -

и знаешь, сам себе напророчил. Ведь он и в самом деле не отстает! Ты слушай, Святослав, что это такое, и пойми… Кажется, исчез - и опять он здесь! Сколько раз я уже брался за поэму - вновь и вновь! Демон все куда-то зовет и не дает мне успокоиться.

Оставив тех же героев, я увеличил очерк в пять раз. Но вот около года тому назад перечитал поэму и… написал все заново… с четырехстопным ямбом покончил, гармоническое построение теперь совершенно иное, я сделал все гораздо более тяжелым размером.

- Белым стихом?

- Хореем пятистопным. И он у меня все время ломается, мне хотелось, чтобы размер отражал как бы внутреннюю дисгармонию в душе Демона. Но герои остались теми же. А они должны стать более живыми - и монахиня моя и незнакомец, то есть Демон. А теперь меня мучает сознание, что все это совсем не так надо писать. Я всегда думал, что это должна быть поэма в стихах. Но нет, - покачал он в раздумье головой, - в прозе лучше.

- В прозе?! - остановился в удивлении Раевский. - Я не представляю себе твоего "Демона" в прозе. Но я начинаю думать, Миша, - сказал он, поднимая воротник, - что он еще оживет в новом виде и в новых стихах. А теперь пойдем домой. Ветер стал еще сильнее, и, наверно, очень поздно.

- Да, ветер стал сильнее, - повторил машинально Лермонтов и посмотрел на небо. - Но, видишь, он зато разогнал все тучи, и чистая луна светит с чистого неба. - Он помолчал. - Скажу тебе на прощание, Святослав Афанасьевич: мне кажется, что я не расстанусь с "Демоном" и с этой темой всю жизнь, потому что в ней заключена, может быть, самая большая часть меня самого.

ГЛАВА 14

В следующее воскресенье они долго бродили по набережной и уже перешли через мост, направляясь домой, когда Раевского кто-то громко назвал по имени, и невысокий кругленький человек в цилиндре и крылатой шинели нараспашку схватил его за руки.

- Святослав Афанасьевич, дорогой! - торопливо заговорил он, как только Раевский познакомил его со своим спутником. - Как же это вы без меня покинули Москву?! - И, не дождавшись ответа, продолжал с воодушевлением: - А вы знаете, ведь я ревизором еду! Да, да, не удивляйтесь! Куда еду, хорошенько еще не знаю, но еду обязательно. Ну, а вы?

- Благодарствую, - сдержанно ответил Раевский, - в моем положении нет перемен.

- И благое дело! - кругленький господин сочувственно потряс руки Раевского. - Ну, а как показалась вам нынче Москва? Довольны вы ею?

- Я всегда любил ее, - сказал Раевский. - Я москвич сердцем.

- Ну, еще бы! И я ее старый поклонник, хотя и рожден на берегах Невы. Какое радушие! Какое гостеприимство! И какие теперь балы! Хоть не танцую сам, но люблю смотреть на балы. В последний раз мы встретились с вами во вторник в Благородном собрании, не так ли?

- Как будто, - сказал Раевский.

- Какой был прелестный бал! А женщины московские, бог мой, какое очарование! Да-а! Вот новость! - Он рассмеялся раскатистым смехом, сдвинув цилиндр на затылок. - Приятель мой, Бахметев, на этом балу потерял свое холостяцкое сердце! Влюбился по уши! И знаете в кого?

- Не знаю, - сухо отозвался Раевский, беря решительно Лермонтова под руку, чтобы уйти от болтливого знакомого.

- Ну, как же вам не знать? Сейчас я вспомню, кто она… Ну, как же, младшая Лопухина! Она имела успех несомненный, и не пройдет половины сезона, как она выйдет замуж, помяните мое слово! Мой друг Бахметев серьезно принялся за дело. Уже ездил в дом с визитом и принят благосклонно. Нет, подумайте - Бахметев мой влюблен!

Раевский почувствовал, как рука его друга вырвалась из-под его руки.

- Я пока оставлю вас, - промолвил Лермонтов тихо, - и пойду еще немного поброжу.

Раевский взглянул в его лицо и понял, что его лучше оставить одного.

* * *

Исаакиевская площадь была пустынна. Лермонтов подошел к колоннаде собора и, закинув голову, долго смотрел в небо, пока, наконец, ему не стало казаться, что там, в вышине, все неподвижно, а плывет по воздуху, обгоняя белые облака, величавое здание с гигантскими колоннами. В их пролетах поблескивают звезды, и он сам медленно движется вместе с этим зданием куда-то в вышину, все дальше и дальше.

От этого ощущения полета странно успокаивалась острая боль, охватившая сердце…

Но когда он оторвал взгляд от этой безмятежной картины, когда увидал, возвращаясь медленно к себе, протянувшуюся вдаль перспективу прямых улиц с высокими домами, в которых жили, рождаясь и умирая, любя и обманывая, тысячи людей, эта боль овладела им с новой силой. Верить нельзя никому!.. И Варенька - даже она! - окружена другими и отдает другим свое сердце… И Варенька - даже она! - ему изменит!

Но если даже Вареньке, которая в весенний вечер на скамейке московского садика сказала ему о своей любви, даже Вареньке верить нельзя - тогда пусть закрутит его жизнь, и близкая свобода бурей пронесется по сердцу.

…В эту ночь он снова написал Мари Лопухиной. Он написал ей о своей скорой свободе, и производстве в офицеры, и о чудной и веселой новой жизни, которая его ждет; он знал, что обо всем этом Мари, конечно, сообщит своей сестре.

Аким Шан-Гирей, который приехал еще в начале 1834 года из Москвы, чтобы поступить в Петербургское артиллерийское училище, и жил в доме у Елизаветы Алексеевны, с таинственным видом вошел в комнату Лермонтова.

Он утром вернулся из Москвы, куда ездил на несколько дней, и еще не успел поговорить с Мишелем наедине.

- Мишель, я должен тебе кое-что передать, - сказал он.

- Я тебя слушаю, - отозвался Лермонтов.

- Перед отъездом я был у Лопухиных и видел Вареньку.

- Да?

- Да, Мишель. И, прощаясь со мной, она просила меня передать тебе, что осталась все той же и что она счастлива. Но когда она протянула мне руку, в глазах ее стояли слезы. Она сказала мне: "Передай ему мой привет!" - и была так трогательна в эту минуту!

- Неужели?

- Мишель, что с тобой? Ты так равнодушно, так холодно отнесся к ее привету?!

- Какое ты дитя! Ты еще ничего не понимаешь, Аким! Право, я очень тронут. Но у меня завтра последний экзамен, и голова моя полна фортификацией. А ты знаешь, что это такое?

- Я знаю, - с сердцем ответил Шан-Гирей, - что ты не стоишь мизинца Вареньки! Вот что я знаю!..

Он быстро вышел из комнаты своего кузена, который, оставшись один, долго ходил из угла в угол, совсем забыв про фортификацию.

ГЛАВА 15

Мари только что распечатала письмо Лермонтова и, сев поближе к окну, потому что день был туманный, приготовилась его читать. Она любила его письма, во-первых, потому, что с Мишелем ее соединяла глубокая и теплая дружба, а потом - письма эти были так полны жизни, и легкого остроумия, и милой нежности, что они не могли не доставлять наслаждения, и она всегда читала их Алексею. Но Вареньке она читала не все и не все находила возможным сообщать ей о Мишеле.

Алексей заглянул в дверь.

- От кого письмо, Мари? От Мишеля?

- Да. Садись, я буду читать вслух.

- Варенька, иди скорей! - крикнул Алексей в коридор, увидав мелькнувшую там фигуру сестры.

- Зачем ты зовешь ее, Алеша? Совсем ей не нужно участвовать в этой переписке!

- Но почему же? Ее связывает с Мишелем такое же чувство дружбы, как тебя и меня!

- Совсем не такое. И ты знаешь, как к этому относится maman.

- Нет, не знаю и заранее с этим не согласен. Лермонтов - наш лучший друг, и Варенька могла бы…

Но он не кончил, потому что Варенька уже вошла.

- Мари получила письмо от Мишеля и сейчас его нам прочитает, - сказал он.

Варенька ничего не ответила. Она опустилась на низенькую банкетку у самой двери и крепко сжала руки на груди, как будто хотела унять сердце, которое вдруг неистово забилось.

Мари, не начиная читать, все еще смотрела на конверт.

- Но я не знаю… - начала она.

- Ну, тогда дай мне, я прочту. Мишель пишет, конечно, для нас троих.

Мари покорно протянула брату конверт, и он решительно вынул письмо.

- Интересно, интересно узнать, как он теперь себя чувствует? Ведь скоро он будет офицером, это новая для него жизнь!

Он наклонился над листком и начал читать:

- "Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести!.. О, это будет чудесно: во-первых, причуды, шалости всякого рода и поэзия, купающаяся в шампанском; я знаю, вы будете возражать; но, увы, пора моих грез миновала, прошло время, когда я верил; мне нужны чувственные наслаждения…"

Алексей остановился и некоторое время с удивлением смотрел на лежащий перед ним листок.

- Что это с ним? - проговорил он наконец. - Я совсем его не узнаю… Точно кто-то другой пишет!

Мари сурово молчала.

Молчала и Варенька, еще крепче сжав руки на груди.

- Ну, посмотрим, что там дальше, - сказал Алексей, возвращаясь к письму. - Где я остановился? Ах, вот, нашел: "…мне нужны чувственные наслаждения, ощутимое счастье, счастье, за которое платят золотом…" Что за чушь! - пробормотал Алексей. - "…Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я несколько изменился. Как скоро я заметил, что мои прекрасные мечты разлетаются, я сказал себе, что не стоит создавать новые; гораздо лучше, подумал я, научиться жить без них…" - Алексей читал очень медленно, словно стараясь понять незнакомый ему язык. - "Я попробовал; я походил на пьяницу, который мало-помалу старается отвыкнуть от вина; мои усилия были не напрасны, и вскоре прошлое представилось мне лишь перечнем незначительных и весьма обыденных похождений".

Варенька быстро и легко встала со своей банкетки.

- Я… пойду… к себе, - медленно проговорила она. - Я забыла, что мне еще надо повторить вокализы.

Когда дверь за ней закрылась, Мари посмотрела с укором на сконфуженное лицо брата:

- Ну что, не права ли я была?

- Да… пожалуй. А может быть, лучше Вареньке все знать?

- Ну да, конечно, чтобы она опять начала пропадать от тоски и слоняться как тень из комнаты в комнату? Нет уж, довольно!

- Она так побледнела, бедная дурочка… - ласково сказал Алексей. - И, по-моему, была очень недалека от того, чтобы расплакаться.

- Я думаю, - уверенно закончила Мари, - что этому занятию она посвятит сегодня весь вечер.

Но Мари ошиблась: Варенька не плакала. Прижав руки к груди, где отчаянно билось оскорбленное сердце, она подошла к своему фортепьяно, постояла над ним, потом нашла свои вокализы и поставила их на пюпитр.

Она взяла несколько нот и остановилась, вспомнив, что он находил ее голос прекрасным и что ее пение напоминало ему ту, дорогую для него песню…

И только тогда слезы быстро-быстро закапали из Варенькиных глаз.

ГЛАВА 16

Ох ты, милый друг, не выпытывай,
Не выпытывай, не загадывай!
Не гляди ты мне в очи темные,
В очи темные не заглядывай!

Чистый, какой-то неповторимо мягкий голос цыганки Стеши заводил начало песни, потом ее подхватывал хор. Печально и звучно пели струны гитары, но от грусти этих песен вставала в сердце точно волна радости, и от веселых переборов прилетала грусть.

Играл сам хозяин хора, уже немолодой цыган, известный не только у себя в Павловске, но и в Петербурге, - Илья Соколов. Гости, тесным кольцом разместившись вдоль стен низенькой комнаты, окружали гитариста и хор. Позванивали в темных косах золотые и серебряные монеты, сверкали под яркими шалями темные блестящие глаза, а руки уже отбивали ритм песни, готовой вот-вот перейти в плясовую.

В Павловском посаде у цыган пировали молодые гусары, только что получившие производство.

Они не успели еще привыкнуть ни к своему новому чину, ни к мысли, что кончилась жизнь по школьному расписанию - от утренней поверки до вечерней зори во дворе училища.

- Господа юнкера! Виноват: господа офицеры! Пусть каждый закажет свою любимую песню!

- Спой мне, Стеша, "В дальнем поле за рекой"!

- А мне - "Не вечернюю"!

- Пусть с Любашей споют "Ночью роща шуменэла", - раздаются с разных сторон голоса.

- Господа офицеры, а не спеть ли нам всем для начала Маёшкину песню? Мы ведь пели прежде его юнкерскую "Молитву"! Давайте тряхнем стариной!

- Вот и ладно! - весело улыбнулась Стеша, сверкнув в улыбке зубами. - А мы пока отдохнем да послушаем.

- Маёшка, начинай твою песню! Что же ты молчишь?

Смуглый корнет в форме лейб-гвардии гусарского полка, полулежавший на ковре, распахнув мундир и, опираясь на руку темноволосой головой, не меняя позы, ответил:

- Как можно петь мое после Стешиных песен? Я хочу слушать - и больше ничего. Пусть они поют что хотят!

- Ну, стало быть, начинай, Любаша. Нельзя такого молоденького не уважить!

Откинув с плеча длинную косу, Стеша выходит на середину:

- Давай, Любаша, "Колокольчик"!

Густой голос Любаши тихо, неторопливо завел:

Колокольчик под дугою,
Что так жалобно звенишь?
Иль смеешься надо мною,
Иль о чем-то говоришь?

Пробежав легкими пальцами по струнам гитары, дядя Илья подмигнул хору, и хор подхватил:

"Динь-динь-динь!" - звенит бубенчик,
"Динь-динь-динь!" - поет другой…
Отвечает колокольчик:
"Ненаглядная, я твой!"

Легкая, словно прозрачная грусть простого напева, наполняя сердце тихим весельем, охватывала душу жаждой жизни и какого-то непомерного счастья.

Смуглый корнет сморгнул непрошеную слезу.

Назад Дальше