- Ты что, Мишель, загрустил? - посмотрел на него внимательным взглядом Алексей Столыпин.
- Так, Монго. Просто устал, вот и все.
- Эй, Маёшка! - крикнул кто-то из угла. - Мрачный гусар - все равно что веселая гробница! Никак невозможно! Запевай веселую, Илья, разливай шампанское!
Смуглый корнет встал и взял полный бокал из рук цыгана.
- Споем, друзья, веселую и чу́дную песню, но не мою, а того поэта, до которого мне так же далеко, как до утренней звезды!
Он легко вскочил на скамейку, поднял высоко бокал и обвел всех темным взглядом прекрасных, точно южных, глаз. Его голос был несилен, но так музыкален, что цыгане не могли удержаться и без слов повторяли за ним мелодию песни:
Кубок янтарный
Полон давно,
Пеной угарной
Блещет вино.
Пейте за радость
Юной любви -
Скроется младость,
Дети мои…
В бледном сумраке зимнего рассвета уходила ночь. Молодые офицеры, веселые, щедрые гости возвращались в город и рассаживались по саням. Застоявшиеся кони рванулись с места, и заливчатый звон валдайских бубенцов возвестил начало новой жизни.
ГЛАВА 17
За огромными зеркальными окнами падают крупные хлопья мягкого талого снега.
В Зимнем дворце тишина. Там, за коридором, вдали - плотно закрытые высокие двери, белые с золотом. В них входят с дрожью и подобострастием, выходят - кто с поднятой надменно головой, кто согнувшись, точно сломившись, под бременем опалы.
И только одна высокая фигура в мундире, украшенном орденами, входит и выходит из них без всяких видимых перемен, с почтительно, но с достоинством склоненной головой: фигура шефа жандармов Бенкендорфа.
Ночью безмолвствует Зимний дворец. В конце слабо освещенного коридора смутно виден дежурный - корнет лейб-гвардии, стоящий на карауле. Он стоит совершенно неподвижно, как полагается часовому, но лицо его обращено к широкому окну, за которым падают и падают крупные белые хлопья, похожие на белые лепестки каких-то цветов. Они возникают из темноты и, промелькнув в воздухе, исчезают. Лицо у дежурного корнета молодое, чуть-чуть бледное и очень большие, какие-то невеселые глаза. Он глубоко задумался, губы его шепчут что-то, точно он говорит с самим собой.
Там, в конце коридора, далеко-далеко, открываются белые с золотом двери, и две высокие фигуры вступают в коридор. И та, что немного поменьше ростом, пропускает другую вперед и говорит с почтительным поклоном:
- Вы совершенно правы, ваше величество.
Его величество вздергивает плечи и медленно идет по коридору.
Корнет лейб-гвардии, стоящий на часах, со стремительной поспешностью отдает честь и вытягивается как струна, но при этом из левого рукава роняет маленькую бумажку, на которой написано несколько строчек.
- Поднять! - строго говорит император.
Побледневший корнет легко наклоняется, поднимает бумажку и опять застывает с рукой, прижатой к козырьку.
- Граф, посмотрите, что это за писание?
Спутник его величества протягивает руку, и корнет послушно отдает свой листок.
Граф Бенкендорф достает лорнет и, взглянув на листок, пожимает плечами.
- Стишки, ваше величество!
- Очень хорошо! - говорит император язвительно. - Дежурные, стоя на часах, читают стишки от своих возлюбленных! Прочитайте, граф, сие писание!
Бенкендорф снова подносит листок к глазам:
- Во-первых, ваше величество, пометка: год 1831 - вещь, следовательно, старая, написана года четыре тому назад. А поправки, как видно, новые…
Он усмехается и медленно читает:
Мы пьем из чаши бытия…
С закрытыми очами…
Златые омочив края…
Своими же слезами…
- Значит, столько лет в голове эта чепуха?! - гневно останавливает его император. - "Чаша бытия"! Ха! Это все от Пушкина пошло, все эти "чаши бытия" и "духовные жажды"! Служили бы исправнее царю и отечеству, так не было бы ни того, ни другого, а также такого количества стихоплетов.
Он двинулся дальше, но еще остановился и, вполоборота повернув голову, резко спросил:
- Как фамилия?
- Лермонтов, ваше величество.
- Не титулованный?
- Никак нет, ваше величество.
- Лермонтов? - повторил шеф жандармов. - Со Столыпиным не в родстве?
- Моя бабушка урожденная Столыпина.
- Стыдись, братец, - укоризненно покачал головой император, - из хорошей семьи, а занят чепухой! Пойдемте, граф. Эта "чаша", во всяком случае, не наша! Вы не находите, что скоро я перещеголяю Пушкина в остроумии?
- Несомненно, ваше величество, - склонился почтительно Бенкендорф.
Они идут дальше, и император, высоко вздернув плечи, язвительно говорит:
- Ха! "Чаша бытия", да еще мокрая от слез! Как вам такая чаша понравится? У них у всех "духовные жажды"!
Белые с золотом двери открываются в другом конце коридора. Корнет лейб-гвардии Лермонтов стоит, вытянувшись как струна.
Но лицо его все же обращено не к белым с золотом дверям, а к широким окнам, за которыми падают крупные снежные хлопья, и скоро губы его опять начинают шептать неслышно никому не ведомые слова.
ГЛАВА 18
В эту зиму он впервые после Середникова встретил Катишь Сушкову.
У подъезда дома Шаховских остановилась взмыленная тройка. Шумная толпа гусар, сбросив шинели швейцару, взбежала по лестнице и, привлекая общее внимание, присоединилась к танцующим гостям.
Она привлекла внимание и Екатерины Александровны Сушковой настолько, что волнение ее было замечено.
Когда к ней подошел Лермонтов, волнение ее не укрылось и от его взора. С каким-то глубоким и непонятным ему самому чувством удовлетворения видел он, что теперь - наконец-то! - она ловит каждый его взгляд и после нескольких встреч ждет того решающего слова, которое он обязан, по ее мнению, сказать.
Он притворился удивленным, он сказал, что не понимает причины грусти, в которую она впала в последнее время.
- Уж не влюблены ли вы? В кого же? Кто этот счастливец? - произносит он холодно обычные салонные слова, а в сердце его поднимается жгучая печаль оттого, что угасли в нем и доверие к женщине и вера в женскую любовь.
И хочется сердцу за эту боль отплатить кому-то такой же болью и за пролитые в горький час слезы - такими же слезами.
Еще несколько встреч, во время которых он притворялся влюбленным, чем окончательно вскружил ей голову, - и с каким-то нерадостным чувством удовлетворенной мести за все свои разочарования и обиды он послал ей анонимное письмо, воспользовавшись городской почтой - нововведением, вселявшим ужас в сердца ее двух заботливых тетушек-воспитательниц. Ему казалось, что этот жестокий поступок успокоит его собственное горе и излечит Екатерину Александровну.
Так или иначе, в серьезной или шутливой форме, с открытым лицом или в маскарадной маске, но в этом письме он предостерегал ее от самого себя. Может быть, ей даже легче будет узнать из письма неведомого ей лица, что ее выбор сделан плохо, нежели услыхать с глазу на глаз жестокие и оскорбительные для каждой девушки слова: "Я вас не люблю".
ГЛАВА 19
- Уверяю вас, бабушка, что ничего плохого без вас со мной не случится и вы можете уехать совершенно спокойно.
- Как будто бы, Мишенька, и не может плохое случиться, а все-таки сердце у меня болит: никогда ведь я тебя, друг мой, одного еще не оставляла. Как по службе-то, справишься?!
Бабушка сидела в глубоком кресле, наблюдая за тем, как собирают ее вещи.
Лермонтов, похаживая взад и вперед по комнате, остановился и очень серьезно спросил:
- Вы думаете, бабушка, помочь мне в гусарской службе?
Бабушка засмеялась и махнула рукой:
- Ты все шутишь, друг мой! А только боюсь я, что будешь от службы уставать, а побаловать тебя будет некому без меня-то.
- Ничего, бабушка. Получу отпуск, приеду к вам в Тарханы. А пока поживу здесь. И ведь я не один остаюсь. В Царском со мной всегда Монго. Да я больше здесь, в Петербурге, буду жить. А здесь со мной Святослав и Аким. Право, бабушка, тревожиться вам не о чем.
- Дай-то бог, Мишенька, чтобы все благополучно было! А теперь пройди, друг мой, в вестибюль к Прохору. Там тебя сюрприз ждет.
Миша торопливо пошел к Прохору, еще сверху крича:
- Прохор Иваныч, что там у тебя?
Ответа не последовало. Он сбежал с лестницы в прихожую, где обычно сторожил Прохор господские шубы, подремывая на узком деревянном диване.
Прохор был не один. Перед ним, как перед начальством, стоял невысокого роста паренек и что-то ему почтительно докладывал.
Лермонтов остановился, всматриваясь в фигуру паренька, в рыжеватые непослушные волосы.
- Кто это?
Паренек быстро обернулся, лицо его залилось ярким румянцем, и, сжимая шапку обеими руками, он радостно вскрикнул, путаясь и сам не понимая от радости, что говорит.
- Ваше благородие! Михал Юрьич! Здравия желаю, Мишенька!
- Ваня?! - вскричал весело Лермонтов. - Приехал! Ну и молодец стал! Жить со мной останешься?
- Ваше благородие! Покорно благодарю!
- Благодари, благодари, - сказал Прохор, покачивая одобрительно головой. - Ты думаешь, много таких господ-то, как наш Михал Юрьич? Таких, брат, может, больше и вовсе нету - это понимать надо!.. - Прохор Иваныч был очень доволен тем, что было теперь с кем покалякать про тархановское житье.
- Ты наверху жить будешь, рядом со мной, - сказал Лермонтов, поднимаясь вместе с бывшим Ивашкой по лестнице.
И Ваня, не спуская с Лермонтова восторженных глаз, с величайшей готовностью ответил так, как его только что научил Прохор и как полагалось, по его мнению, отвечать таким великолепным гусарам:
- Так точно, ваше благородие! Аккурат так! Покорно благодарю… ваше благородие! Здравия желаю!
ГЛАВА 20
- Удивляюсь тебе, Мишель! - сказал Аким Шан-Гирей, войдя в кабинет своего кузена, когда на его столе уже горели свечи, и застав его за этим столом над той же тетрадкой, над которой видел его утром. - Иногда можно подумать, что ты небрежно относишься к своим стихам, часто пишешь их на чем попало и раздаешь кому попало, а вот посмотришь - нет!
- Все поэты, Аким, от начала мира неисправимые чудаки…
Лермонтов встал и, убрав свою тетрадь, посмотрел в окно.
- Неужели уже вечер? Я и не заметил. Ну что ж, пожалуй, поедем сегодня смотреть Каратыгина?
- Я готов. А что дают?
- "Разбойников". Его поклонники, и особенно поклонницы, считают, что он в этой роли неподражаем. Но разве можно сравнить его холодное мастерство с вдохновенной игрой Мочалова? Этот блестящий артист создан для придворного искусства. Здесь, в Петербурге, большего и не ищут. Но у меня вкус отсталый, московский, - засмеялся он, вставая. - Ну, что же, поедем за билетами?
Вечером, Глядя на Каратыгина в роли Карла Моора, он вспоминал Мочалова.
Трудно было найти двух актеров, столь различных по своим творческим характерам. Неровный, играющий порывами, Мочалов в минуты творческого подъема потрясал, захватывал, владел душами. Каратыгин был лишен и минут упадка и высоких взлетов мочаловского гения. Он одинаково и неизменно владел своим голосом, знал свой жест и обращал главное внимание не на чувство, а на интонацию. Оставаясь великолепным и холодным, он произносил свои монологи с громким пафосом, с изящным или величественным жестом, но, не загораясь сам настоящим чувством, не зажигал его и в зрителях.
- Нет, - сказал Лермонтов, выходя из театра, - не хотел бы я, чтобы этот блистательный актер играл моего Арбенина.
- Кого? - переспросил Шан-Гирей.
- Арбенина, героя моего "Маскарада". Это новая драма, которую я задумал писать.
* * *
Гусару лейб-гвардии, да еще единственному наследнику богатой бабушки Столыпиной, - ему были открыты теперь все двери салонов и аристократических домов.
Вырвавшись на свободу и избавившись от мертвящей душу юнкерской муштры, Лермонтов на первых порах бросился в новую жизнь с радостью и надеждами. Он надеялся узнать новых, интересных людей, но "большой свет" предстал пред ним как один большой маскарад, где все простое и чистое, все подлинно человеческое обречено на одиночество и гибель.
Тогда задумал он написать драму из светской жизни. И "Маскарад" дал выход кипевшим в нем чувствам гнева, досады и горькой иронии.
ГЛАВА 21
Ваня старательно раздувал огонь, сидя на корточках перед печкой в кабинете Михаила Юрьевича. Нынче опять похолодало, и ветер гудел в трубах. Последив за жарко разгоревшейся печкой и спросив у Михаила Юрьевича, игравшего в шахматы с Шан-Гиреем, не нужно ли чего, он побежал на звонок в прихожую, к Прохору Ивановичу. Пришла из Москвы почта с оказией: два журнала и два письма. Он положил их около Михаила Юрьевича на маленький столик.
- Хорошо, Ваня, я посмотрю потом, - рассеянно ответил Лермонтов, обдумывая ход. - Смотри, Аким, через три хода тебе мат!
- Постой, постой! - всполошился Шан-Гирей. - Я возьму этот ход обратно. Можно?
- Можно. Только, вообще говоря, запомни, что в жизни этого никогда не нужно делать. Ну, думай, а я пока взгляну на письма.
Взяв в руки синий небольшой конверт, он вдруг поспешно стал его вскрывать. Почерк, которым был написан адрес, был ему хорошо знаком.
Шан-Гирей, погруженный в обдумывание хода, ничего не замечал. Наконец он взял в руку фигуру и, торжествуя, сказал:
- Готово, Мишель. Я ставлю сюда коня под защитой пешки и тем самым спасаю ладью!
Но так как его партнер ничего не ответил, он поднял глаза от шахматной доски и посмотрел на него.
- Мишель, что с тобой? Что случилось?
Лермонтов усмехнулся и ответил:
- Она выходит за Бахметева - в мае. Вот новость! Свадьба уже объявлена. Она будет не Варенька Лопухина… а Бахметева. - Он произнес медленно фамилию, словно стараясь понять эту непонятную новость. - Она будет уж не Варенька. Конец… Конец!.. - повторил он с легкой усмешкой. - На, прочти!.. - Он протянул письмо Шан-Гирею и быстро вышел из комнаты.
* * *
На следующий день Аким Шан-Гирей был сначала удивлен, потом всерьез перепуган: его кузен пропал!
С утра он исчез из дому, и даже Ваня не знал, когда он вернется.
Пришел он поздно и, не зайдя к Акиму, поднялся к себе и запер дверь.
Войдя к нему утром, Аким увидал, что он спит одетым или притворяется спящим, отвернув лицо к стене. Так пролежал он до самых сумерек.
А в сумерки теплого и сырого петербургского дня встал и, крикнув: "Едем, Ваня!" - умчался в Царское.
ГЛАВА 22
Лермонтова любили за удаль, за неисчерпаемое остроумие и веселость.
А спокойная рассудительность Столыпина создала ему в полку репутацию беспристрастного и безупречного судьи, к совету которого прибегали во всех спорных случаях. Лермонтов даже с укором говаривал ему:
- Твое хваленое "беспристрастие", Монго, есть просто бесстрастие, а это, по-моему, очень плохо. А главное, очень скучно. Бесстрастным в жизни быть нельзя! Надо все делать со страстью.
Но Столыпин с полным спокойствием отвечал на такие нападки:
- Опомнись, друг мой! Зачем же я буду создавать себе такие неудобства в жизни?
На первый взгляд Лермонтов мало чем отличался от своих товарищей по полку, разве только тем, что его гусарская удаль не знала страха и была изобретательней на выдумки, чем у всех остальных.
Но, живя с ним вместе, Столыпин прекрасно видел его другое лицо, которое делало его не похожим ни на кого.
Бывали дни, когда он часами лежал на своем диване, устремив перед собой потемневший, точно углубившийся во что-то и ничего не видящий взгляд.
В такие часы Монго старался не обращаться к нему с разговорами: все равно он или ничего не ответит, или ответит так, что Столыпин только вскинет удивленно плечами.
А после длительного и упорного раздумья Миша приказывал подать лошадь и уносился, несмотря ни на какую погоду, на своем скакуне. В конце такого дня, перед сном, Столыпину иногда читалось маленькое шуточное стихотворение - одно из тех, которые потом каким-то образом попадали в петербургские альбомы; и нередко, подобрав к ним подходящий мотив, кто-нибудь пел их то с гитарой, то с фортепьяно, то в гостиной, то… на гусарской вечеринке, как лет двадцать тому назад пели песни Дениса Давыдова. Именем Дениса Давыдова обычно утешали Лермонтова друзья в те дни, когда находило на него сомнение в возможности быть и поэтом и гусаром. Но Столыпин уже знал, что гораздо лучше были те стихи, которых Лермонтов не показывал никому, даже ему.
А бывали дни, когда его буйное веселье, заражая всех посетителей дома на Манежной улице, где жил Столыпин, наполняло этот дом шумом, смехом и громкой песней.
На другой день после получения письма из Москвы даже Монго Столыпин веселился, забыв свою обычную сдержанность. Он управлял хором, он говорил какие-то речи. И в конце концов, соблюдая старый гусарский обычай, зажег жженку на скрещенных саблях под звуки гусарских песен.
А когда было все спето и все выпито, к крыльцу подкатили две тройки, и гусарская братия помчалась в Петербург.
- Мишель! - крикнул Столыпин, когда лермонтовские кони с черными гривами обогнали его на повороте. - Сейчас будет застава, спросят наши имена, распишись за всех!
- Зна-а-ю! - донесся, улетая, голос Лермонтова.
На заставе он спросил книгу, куда вносились имена всех прибывающих в город, быстро расписался за всех, потом поставил в конце свою подпись, и дежурный еще не успел сосчитать щедрые чаевые, как тройка черногривых коней и тройка буланых уже исчезли в зимнем тумане.
- Федосеенко, проезжие все расписались? - спросил через несколько минут старший офицер, подходя к дежурному.
- Так точно.
- А ну-ка, дай книгу.
- Пожалте, ваше благородие.
Старший офицер небрежно раскрыл книгу с фамилиями въехавших в город и привычным взглядом окинул сразу всю страницу. В то же мгновенье лицо его выразило величайшее удивление:
- Что это такое? Кто это писал?
- Так что, господин офицер, который с белым султаном.
- Да ты видел, что тут написано?
- А мне ни к чему. Я неграмотный.
- Иван Семенович, - обратился офицер к своему помощнику, - не угодно ли вам послушать, какие лица проследовали только что в Санкт-Петербург через нашу заставу?
- Я слушаю вас. Надеюсь, ничего опасного?
- А шут их знает, опасные они или нет! Вот, не угодно ли! Дон Скотилло… лорд Дураксон… маркиз Глупиньон… паныч Дураленко… А подписался за всех российский дворянин Скот Чурбанов. Как вам это понравится?
Иван Семенович был еще очень молод, и, вероятно, поэтому расписки ему, несомненно, понравились. Он прикрыл рот рукой и довольно долго кашлял, чтобы скрыть свой смех.
Старший офицер посмотрел на него очень строго и вдруг, хлопнув себя по толстым ляжкам, зычно захохотал.
- Ну и озорники!.. - повторял он, вытирая слезы. - Вот они теперь радуются, поди, в Петербурге-то! А уж если кто-нибудь здесь Дураленки, так это мы с вами, Иван Семеныч, честное слово, мы!