- Ну да, если бы и так? Да, мы хотим играть и баста. Кто раз попробовал настоящей, нешкольной сцены, тот уже не сможет удержать себя, чтобы не играть. Сужу по себе. И думаю, что и мои коллеги того же мнения. Кто чувствует в себе священное пламя, тот не может рассуждать иначе.
- Совершенно верно, - говорит Маруся, с восторгом и слепым доверием глядя на мужа.
Мы молчим. В душе каждого из нас борьба. С одной стороны, Боря Коршунов прав: трудно, невозможно отстать от настоящей сцены, трудно бросить дело, захватившее нас так мощно и сильно. А с другой стороны, потерять "маэстро" - разве это не удар? Потерять в нашем руководителе и учителе ту силу, перед которой склонялись лучшие артисты России, тот авторитет, который проник чуть ли не во все уголки нашего Отечества. И лишиться его отеческой к нам привязанности, его доверия… Как же после этого продолжать работать, заниматься, надеяться на будущее? Неотвязно стоит при этом у каждого из нас в голове мысль: там наверху, в коридоре, нашего решения ждет человек, артист огромного таланта и светлой души, перед которым вся наша группа - ничтожество. И мы еще осмеливаемся заставлять его ждать, мучиться нашей нечуткостью, неблагодарностью… Эта мысль становится мне до того невыносима, что я хватаюсь за голову и кричу.
- Да решайте же! Решайте, наконец, что делать! Ведь это - пытка. Ведь если так продолжится, можно с ума сойти, наконец. Идем к нему или извиняться, или откровенно сказать, что мы не можем подчиниться его условиям, что власть сцены сильнее нас, что мы уже отравлены тем ядом, с которым он сравнил наше участие на внешкольных подмостках.
Я говорю все это со свойственной мне горячностью, не слыша и не чувствуя в эти мгновения себя.
Мне возражают. Больше всех и убежденнее всех - Борис Коршунов. О, это целая блестящая речь в защиту нашего поступка. Он убеждает нас перестать быть детьми, поверить в свой талант, в свои силы. Ведь мы взяли от "маэстро" всю его начальную теорию, азбуку искусства. Теперь уже дело практики. Неужели же нам идти всю жизнь на помочах, неужели мы не сумеем добраться сами до нашего маяка среди бурного моря? Или мы боимся бурь? Где же, в таком случае, наши силы?
Он хорошо говорит, этот юноша. И голос его звучит так убежденно, заразительно, и веско каждое его слово. Видно, что сам он вполне твердо убежден в том, что говорит.
И лишь только он заканчивает, как снова расстроенный и негодующий Рудольф, с пылающими щеками, кричит, что это безумие, нелепость и гадость - менять великого "маэстро", нашего руководителя, на какие-то глупые спектакли.
И опять шум, спор и невообразимый содом поднимаются в школьном театре.
Бог весть, какая темная туча спустилась над нами, каким туманом затемнило наш рассудок, но мы сдались… Сдались этой темной туче, этой силе тщеславия, которая пробудилась в нас под влиянием слов Бориса. Даже серьезная Саня с судорожно сжатыми бровями на трагическом лице тихо высказала свое мнение.
- Да, что делать, придется лишиться "маэстро". Практика нам необходима.
А мы, все остальные, сдались уже давно. И один Рудольф стоял в стороне от нас, по-прежнему негодующий и красный от волнения, и твердил одно и то же, одно и то же раз тридцать подряд.
- Как глупо все это, глупо! Раскаетесь все когда-нибудь.
А время, между тем, шло, срок, данный нам на размышление, истекал, оставались какие-нибудь минуты.
Вдруг Рудольф соскочил прямо с высоких подмостков сцены на пол и кинулся к дверям.
- Время прошло… Он ждет… Это подло с вашей стороны, подло… Я скажу ему один за вас всех, что вы невменяемы сейчас, но что завтра решите иначе. А я… я… если даже вы и пойдете все против него, я уйду от вас, один перейду на первый курс, который ведет "маэстро"… Но я никогда, никогда не променяю его ни на вас, ни на участие в тех дурацких театрах…
И задыхающийся, багрово-красный, он метнулся стрелою мимо нас и выскочил на лестницу.
Опять потянулись минуты острого и напряженного ожидания. Этот безумный Рудольф - как он посмел решать что-либо за нас? Что мы дети, что ли!
Пять, десять, двадцать минут прошло с его исчезновения, может быть, меньше, может быть, гораздо больше. Мы окончательно потеряли счет времени с переживаемым нами волнением, пока не зазвучали шаги на лестнице и не распахнулась дверь.
На пороге показался инспектор.
Викентий Прокофьевич вошел к нам с самым официальным видом и произнес без тени улыбки на обычно приветливом лице:
- Господа! Не буду распространяться по поводу вашего необдуманного поступка. Предоставляю решить его целесообразность вам самим. Сейчас всеми нами уважаемый Владимир Николаевич отказался преподавать на вашем курсе по известным вам причинам, и управляющий вследствие этого приказал мне тотчас же исключить вас всех из списка учащихся в нашей Образцовой школе и закрыть курс. Но ваш благородный и почтенный профессор заступился за вас - и решил ходатайствовать у директора, чтобы вас оставили и дали вам другого преподавателя сценического искусства вместо него. Так-то, господа. Очень скоро вы поймете вашу ошибку, а пока могу сказать, что только один из вас - Рудольф - понял весь ужас потерять такого руководителя, как Владимир Николаевич. Он уходит от вас на другой курс.
Пятницкий давно замолк, а мы все еще стояли, как громом пораженные, раздавленные вконец великодушием человека, который так благородно отплатил нам за наш неблаговидный поступок. Нас хотели исключить всех, а он ходатайствовал за нас.
Не знаю, как у других, но в моей душе поднялось такое волнение, такая буря чувств, что я с трудом сдерживала себя сейчас.
Я взглянула на Ольгу, на Саню, на Ксению. На них лица не было ни на ком.
Вдруг у барьера раздался истерический вопль. Лили Тоберг, эта всегда спокойная, "холодная", как мы ее называли, девушка, упала головою на барьер, отделяющий первый ряд от оркестра, и зарыдала навзрыд:
- И я поступлю, как Рудольф! И перейду на первый курс!.. Я хочу кончить школу у "маэстро"… - расслышали мы сквозь всхлипывания ее взволнованный лепет.
А минутой позднее уже более энергичный голос Лили, с непонятным всем нам возбуждением, повторял:
- Ну да, конечно, пойду к нему, умолю его простить меня и принять к себе на первый курс. Обещаю ему, дам клятву не выступать нигде ни под каким видом. Ни за что! Ни за что!
И снова громкие рыдания огласили театр. Боря Коршунов потерял терпение:
- Да перестань же плакать! Делай, как хочешь, никто не удерживает тебя. Только без слез, без слез, ради Бога. Тошно и без того.
Ага, значит, и ему нелегко.
Молчаливые и подавленные разошлись мы в этот день позднее обыкновенного. И, расходясь, уносили в глубине души такую тяжесть, какой не испытывал, должно быть, никто из учащихся в этих школьных стенах.
* * *
Всего только полтора месяца прошло со дня тяжелого случая, закончившегося уходом любимого "маэстро", а кажется, что больше года уже пролетело с того злополучного часа. Он действительно, потерян для нас - и безвозвратно. Ушел "маэстро" и как будто унес с собою нашу беспечную юность, наше веселое ребячество.
Мы ходим с угрюмыми лицами и при встречах с ним раскланиваемся, низко-низко опуская глаза. Он отвечает нам кивком головы, не глядя на нас. Какая это мука! Не для нас теперь звучит его бархатный, от слова до слова западающий в душу голос. И светлая улыбка его тоже не для нас.
Вася Рудольф и Лили Тоберг присоединились к первокурсникам. Султану перевели туда, чтобы с самой азбуки обучать русскому произношению.
Первый курс, точно назло нам, оказался самым усердным и прилежным, и каждое слово "маэстро" - для них закон.
- Совсем пай-дитюши, - пробует острить Боб Денисов, но шутка не удается.
Рудольф и Лили совсем отделились от нас, как будто мы никогда и не были друзьями. С Борей Коршуновым они не кланяются, с нами едва перекидываются словами.
Наш курс, потеряв троих, сплотился теперь еще теснее. Новый преподаватель, еще молодой человек, актер Образцовой сцены, веселый, остроумный, удивительно симпатичный и очень талантливый господин. Его обращение с нами чисто товарищеское. С ним приятно заниматься. Он дает возможность самому пробовать свои силы, делает замечания реже, чем бывало "маэстро", не запрещает участвовать на других, внешкольных сценах. Мы к нему привязываемся очень быстро. Не боимся его, как бывало боялись "маэстро", говорим, как с равным, даже вступаем нередко в спор. С ним легко и свободно дышится и, если бы не сознание своей вины и тоски от потери незаменимого руководителя, все было бы прекрасно.
Юрий Эрастович Озаровский - наш новый преподаватель - бывший ученик "маэстро", и это уже облегчает дело. Он еще мало знаком с нашими дарованиями и пока что заставляет нас репетировать уже начатые с "маэстро" пьесы.
Скоро экзамен. Опять "Прохожий" и "Севильский цирюльник" выступают на сцену. Мы будем разыгрывать то и другое в костюмах и гриме перед публикой в школьном театре в конце апреля. Но до этого еще предстоят экзамены по научным и другим предметам. Последние экзамены, потому что в будущем году их уже больше не будет. Будут только практические занятия и постановка пьес: на третьем ставят без конца спектакли.
* * *
Весна.
Позеленел наш садик. Зацветает сирень. Солнце так и сияет среди голубого океана небесной лазури.
Начало мая. Я сижу у открытого окна и усердно долблю "постепенное развитие средневековых мистерий", т. е. историю религиозных драм на сюжеты Священной Истории в Средние века. В палисаднике длинный Боб занимает маленького принца. Длинный Боб - лошадь, мой сынишка - кучер. И они носятся по единственной дорожке палисадника с необыкновенным шумом и суетой. Ольга поехала в контору для найма прислуг. Сейчас она приведет сюда целую массу нянь для моего сынишки. Вчера "сиятельная нянька" решила, наконец, осчастливить нас своим уходом и наговорила целую кучу любезностей: у меня-де могут жить только деревенские "недотепки", а настоящей ученой няне здесь делать нечего, и исчезла немедленно - к великому восторгу Анюты.
Ольга и Боб давно прошли "Драму" к завтрашнему экзамену, а мне еще придется посидеть ночь. Дело в том, что Юрик не отходит от меня ни на шаг, а заниматься при таких условиях не очень-то удобно. Славу Богу, Боб и Ольга пришли и дали мне возможность почитать.
- Ай! ай! ай! - слышу я заливчатый плач в садике.
- Что случилось?
Вскакиваю и прямо через окно попадаю в зеленый мирок.
Лошадь стоит перед кучером с растерянным видом. Кучер лежит на земле, дрыгает ножонками и заливается плачем, а на лбу у него большое красное пятно - след ушиба.
- Очень хорошо! Прекрасно! - накидываюсь я на Боба. - Так можно и убить ребенка!
И, совершенно забывая, кто передо мною, кричу уже без всякой последовательности:
- Какая же ты нянька после этого? И кто тебя просил нянчить и занимать?
- Какая же я нянька, - покорно соглашается Боб. - Я только, увы! - будущий артист. И еще лошадь.
Тут он начинает брыкаться, фыркать и так неподражаемо ржать, что горький плач моего сынишки постепенно переходит в хохот.
- Дядя Боб! Дядя Боб! Есе! Есе! - лепечет он, забывая про ушиб, и снова смеется.
- А вот и мы! - слышу я позади голос Елочки.
Она не одна. С ней белокурая женщина с ясными глазами и добрым лицом. Отдаленно напоминает Сашу. Милое, подкупающее своей искренностью лицо. Я смотрю на нее и улыбаюсь… Елочка наклоняется ко мне и шепчет.
- Там было их много, но я выбрала эту. Я знала, что она тебе понравится. Ее зовут Матреша.
- Спасибо, Елочка. Спасибо, родная.
Через пять минут Матреша и маленький принц уже друзья на всю жизнь. Оля и Боб уходят успокоенные, а мне предстоит еще проучиться целую ночь.
Уф! Наконец-то!
Нет ничего хуже ожидания. Но когда стоишь перед экзаменаторским столом с билетом в руке, то невольно приходит мысль, что ожидание все же лучше сознания того, что ничего не знаешь. Я шла до сих пор все время на 12 по курсовым предметам, и осрамиться мне не очень-то приятно.
Вынимаю билет.
Бррр! Билет не из легких, а за плечами бессонная ночь и страх срезаться.
Дрожащим голосом начинаю. Управляющий курсов, инспектор Пятницкий, его помощник и Розов - все они устремляют на меня глаза. По умному лицу Розова пробегает одобряющая улыбка. Она точно говорит: "Вы выдержите, вы не осрамитесь и не посрамите меня". Вот за это спасибо, дорогой Петр Осипович!
Бодрее звучит голос. Я не только бойко отвечаю по лекциям, но припоминаю о прочитанном, делаю вставки, шире раздвигаю рамки билета.
- Садитесь. Хорошо. Довольно.
Еще экзамен - французский.
Я декламирую того же Занетто в "Прохожем", но на французском языке. Ольга - Сильвию. Француз улыбается, он доволен. Двенадцать обеспечены обеим.
А потом. Умру - не забуду, что было потом… И никто не забудет из нас, конечно.
Какой злой гений посоветовал Бобу, Косте и Феде разыграть французскую классическую сцену из "Сида"? Ах, что это было! На каком языке они ее разыграли - неизвестно. Только на французский он был очень мало похож. Управляющему школой, очень важному и образованному барину, полжизни своей прожившему в Париже, чуть не сделалось дурно. Он должен был невыносимо страдать от такого убийственного произношения. Лицо француза от волнения покрылось пятнами. Мы боялись, что с ним сделается удар.
А те трое, нимало не смущаясь, без остановки трещали какую-то ерунду на неизвестном наречии.
- Довольно. Довольно. Ради Бога, отпустите их! - услышали мы, наконец, страдальческий голос начальства.
Француз махнул рукою с безнадежным видом, и вся троица с облегченным вздохом и раскрасневшимися лицами преспокойно, как ни в чем не бывало заняла свои места.
- Разве так уж было плохо? - недоумевающе отозвался Костя на мой беззвучный хохот, встретивший их.
- Отвратительно, друзья мои, - сознаюсь я искренно.
- Но уж по "семерице-то" он поставит, - убежденно изрекает Боб. Действительно, они получили по семерице. Снисходительным экзаменаторам не хотелось испортить им аттестата. И мы с новым рвением схватились за лекции по следующему предмету.
* * *
Экзамены по предметам закончились. Закончились и неизбежные испытания по танцам, фехтованию, гриму.
Но впереди оставалось самое страшное: специальный экзамен - "Прохожий" и "Севильский цирюльник".
Что-то будет?
Юрий Эрастович добросовестно отдает нам все свое время. С утра до вечера мы репетируем на школьной сцене. А в свободные часы томимся. Обе пьесы надоели нам смертельно. Интонации так прочно запали в голову, что при самом даже горячем желании изменить их с нашей стороны их не выбьешь ничем из памяти.
Наконец, пьесы срепетированы, и день спектакля назначен.
В чудесный вечер начала мая мы придем в школу, сойдем вниз, загримированные и одетые в костюмы. Придет начальство и своя "театральная" публика, поднимется с легким шуршанием занавес, и нас будут судить уже как артистов.
* * *
Вот оно, началось…
С загримированным под неаполитанского мальчика лицом, в плаще бродячего певца, я стою у правой кулисы и прислушиваюсь к монологу Ольги-Сильвии, которая там, на сцене, в богатом белом платье знатной венецианки своим низким голосом красиво декламирует роль.
Бутафорская луна льет свой свет на прекрасную бледную Сильвию и на фееричную обстановку сада.
Сейчас Ольга закончит, и я должна буду пропеть итальянскую песенку прежде, чем появлюсь на сцене. Сейчас… сию минуту…
И, забыв весь мир и себя самое от страха, робко подвигаюсь между кулисами.
Вот закончилась песенка, и в чудесном освещенном саду Сильвии я начинаю свой монолог. Мне кажется, что я говорю очень скверно, отвратительно, невозможно. И голос у меня дрожит и срывается поминутно. И руками я размахиваю чересчур много, изображая уличного певца, мальчишку…
Однако худо ли, хорошо ли, но, слава Создателю, окончен монолог. Растягиваюсь, согласно пьесе, на скамье с непринужденным видом и собираюсь заснуть.
Лежу и думаю:
"Глупая, скверная, бездарная Лидка. Нет у тебя ни на волос таланта. Гусей тебе пасти, а не на сцену идти. Совсем испортила монолог".
И я готова разреветься на всю сцену.
- Проснитесь! - слышу я нежный голос над собой.
Открываю глаза.
Елочка или не Елочка? Неужели это она - моя Оля, эта красавица в роскошных одеждах, с легким венецианским кружевом, накинутым поверх распущенных волос, длинных, пышных и блестящих. Как горят в полумраке ее глаза! Какое бледное и прекрасное лицо у нее, как оно исполнено печали и достоинства в эти минуты.
- Белый Лотос! Белый Лотос! - шепчу я, хотя сознаю отлично, что должна по пьесе говорить не эти слова.
Она спрашивает, я отвечаю… Я уже не думаю о провале, хотя чувствую, что взяла слишком высокий тон. Ах, все равно. Эта ночь, как настоящая, тиха и прекрасна; этот месяц напоминает чудный настоящий месяц, и бумажные розы на куртинах вот-вот разольют свой нежный, одуряющий аромат…
Я ухожу с сердцем, полным переживаемой Занетто сладкой печалью…
А позади меня слышатся рыдание Сильвии-Ольги. Слава Богу, пьеса заканчивается… Все страшное осталось позади.
В тот же вечер, уложив сундуки и чемоданы и взяв маленького принца с Матрешей, скачу на Варшавский вокзал, по родственному распростившись до начала сентября со своими коллегами по курсу.
Поздно, почти ночью, поезд мчит нас на Сиверскую, где меня ждут Дашковская со своей труппой, летний "настоящий" театр и новая, далеко не знакомая, но заманчивая жизнь…