Том 24. Мой принц - Чарская Лидия Алексеевна 8 стр.


Володе не догнать ни того, ни другого. И вдруг - стоп - остановка…

- Я потерял калошу! - неожиданно кричит Крымов таким печальным голосом, что Маруся от смеха буквально валится в сугроб.

- Одну или две? - осведомляется Боб деловым тоном.

- Одну! - взывает плачущий голос.

- Лорды и джентльмены, этот несчастный потерял одну калошу. Благоволите ее сыскать, - гремит бас Боба по всему парку.

Все ищут с особым рвением калошу Феди. Последний не принимает участия в поисках. Он сидит на скамейке, подняв одну ногу и болтая другой, и плачущим голосом ноет, что у него "протекция" в подметке и что он скорее позволит изжарить себя и съесть, как котлету, нежели сойдет с места.

Зоркие глаза Султаны скорее других находят искомое.

- Уррра! - кричит она. - Нашел, нашел твоя сапога, нашел, товарыщ! - И, двумя пальцами приподняв калошу с земли, она несет ее Феде.

- Вы - великодушнейшая из дочерей славянского племени! - церемонно раскланивается перед ней, стоя, как цапля, на одной ноге, Федя.

Становится слишком холодно в парке. Наши спутники, кроме Бори Коршунова и Рудольфа, одеты очень легко. Да и Султана в ее, как говорится, подбитой ветром кофточке стынет.

- Пора и честь знать! По домам! - командует Саня, самая серьезная из нас.

И мы опять суетливо, со смехом и визгом, размещаемся на тройке.

Снова мчимся стрелою… Снова звенят-заливаются бубенцы. Снова то и дело вырываются веселые всплески смеха…

Наша тройка перегоняет первую. Боб Денисов быстро, изловчившись, запускает заранее приготовленным комом снега в Федю.

Визг, шум, хохот.

Но вот остановка. Бешеная игра в снежки довершает прогулку.

"Шуми, Марыца, окровавленна…" - затягивает свою национальную песню Султана, когда мы, утомленные, пускаемся в путь.

Потом Боб Денисов копирует знаменитого комика образцовой сцены, заставляя нас задыхаться от смеха. А Костя представляет нервную барыню, боящуюся мышей и тараканов.

Теперь я, вместо Султаны, сижу на коленях у Саши и Ольги и не могу не чувствовать неудобств пути. Толчок на ухабе, и я припадаю к чьим-то калошам с самым родственным объятием.

- Где вы, Лидочка? Ау! - заинтересовывается Боб, и в то время как от смеха я не могу произнести ни слова, он ищет меня в противоположном углу тройки…

В эту ночь я грежу детскими радостными снами: веселыми бубенцами, быстрым бегом коней, белой скатертью дороги. И над всем этим, как странное, красиво-таинственное видение, витает легким призраком пленительный своей тайной образ молчаливой графини Коры…

* * *

Все второе полугодие мы занимаемся на курсах особенно прилежно. В апреле и мае у нас экзамены по научным предметам и переходное на второй курс испытание уже по нашей специальности.

В классе "маэстро" мы проходим задачи на всевозможные ощущения: на выражение гнева, радости, ярости, стыда, болезни, мольбы и приказания. Это ново, трудно, но интересно. Выдумываем сами небольшие сценки, изображающие наглядно то или другое движение души, и разыгрываем их перед "маэстро".

Учимся также сценически верно воспроизводить плач, хохот, рыданье. Марусе Алсуфьевой особенно удается второе. Ее смех звенит, как серебряный бубенчик и хоть мертвого способен поднять из могилы. У Бориса Коршунова так дивно выходят сцены отчаяния, что становится жутко смотреть на него.

Это будет большой актер, недюжинный, своеобразный, блещущий талантом, в чем никто не может усомниться, ни мои коллеги, ни сам "маэстро", с особенно заботливой готовностью занимающийся с юношей.

И по научным лекциям мы подвинулись вперед. Наши преподаватели довольны нами. Даже француз Гюи. Несмотря на то, что наши "мальчики" умеют говорить по-французски не более извозчиков российских, Гюи не ропщет и хвалит. Бесподобный выговор Ксении приводит его в восторг, а наша французская болтовня, Ольгина, Санина и моя, вознаграждают его за басни, написанные русскими буквами мною или Елочкою и разучиваемые нашей мужской молодежью с неподражаемым акцентом.

Вместо рисования у нас теперь преподают грим. Мы бесконечно любим этот урок. Преподаватель грима, веселый, не менее нас жизнерадостный, еще молодой человек, объясняет нам тайны перевоплощения. Мы учимся обыкновенному, характерному и историческому гриму.

Ведь на сцене все приходится играть: и старух, и калек, и убогих, и больных, и глупых, и злых, и добродушных. И каждое лицо можно изменять и делать неузнаваемым при помощи пасты, красок и других атрибутов. Можно загримироваться негром, индусом, турком или же историческим лицом.

Работы у нас столько, что свободного времени нет ни минутки. Прихожу полуживая от усталости домой, вожусь с моим маленьким "принцем", а вечером к восьми уже лечу в театр.

Юмор и тонкая, как кружево, игра одних артистов и глубокие, захватывающие, полные потрясающего реализма переживания на сцене других - доводят нас до восторга. Когда же наш "маэстро" появляется на сцене, мы совсем теряем голову.

По возвращении домой, куда меня провожает гурьба попутчиков и попутчиц, я еще долго не ложусь. До трех часов горит в моей комнате лампа, и я сижу над французским переводом. Я перевожу длинную повесть модного французского писателя. За этот перевод мечтаю получить несколько десятков рублей.

Одна моя переводная работа уже принята редакцией журнала, деньги за нее получены и отданы Саше. Теперь нам чуточку полегче живется. И переводы подвернулись, и мелкие стишки, которые я пишу, принимаются за плату в скромных изданиях.

С Сашей у нас происходят постоянные столкновения.

- Ох, выдумала, сударынька, - ворчит моя молоденькая нянька, - напишешь-нацарапаешь страничку, а керосину у тебя выгорит на целый пятачок. Вот и раскинь-ка умом, ведь ты у нас образованная. Стоит ли пятаки тратить да ночами не спать?

- Стоит, стоит, милая Саша! Стоит!

Она за последнее время, впрочем, ворчит все меньше. И похудела она как будто, и румянец спал с ее свежего лица. Кажется, ей нездоровится: ходит как тень, поминутно жалуясь на лихорадку. Предлагала доктора - не хочет.

- Еще невидаль, подумаешь меня, мужичку, лечить вздумали. Рубли на меня тратить! Как бы не так, позволю я тебе. Вот на дачу поедем, в Финляндию, что ли, так все как рукой снимет.

Мы, действительно, решили поехать на лето куда-нибудь в Финляндию. Сразу после экзаменов и тронемся, а пока я усердно учусь, пишу и перевожу.

* * *

Как хорошо и радостно начался этот светлый мартовский день!

Утром Виктор Петрович Горский, сидя на первой парте, "на облучке", по выражению Боба, пояснил разницу между красивым и прекрасным в предмете эстетики. Он сам увлекался, цитируя гомеровские стихи и декламируя битву под Троей. И мы перенеслись следом за ним под вечно синее небо Эллады, на родину неземной, безбрежной красоты.

Потом Цеховский своим симпатичным хохлацким говорком на лекции культуры народов, пояснил нам ионический, коринфский и дорийский стили удивительных колонн Греции, которые поддерживали роскошные портики и храмы.

И, наконец, Виктория Владимировна погнала всех нас вниз на сцену (именно погнала, потому что мы никак не могли прервать какого-то спора, происходившего посреди коридора, мешая нашим соседям, второкурсникам и балетным ученикам). Там уже ждал нас, нетерпеливо расхаживая по сцене, учитель рисования и грима, Мечеслав Михайлович Мецкевнч.

- Мы займемся сегодня характерным гримом. Садитесь, господа. Времени немного, - командует он.

- Вот изображение Иоанна Грозного, загримируйтесь, - подает он Бобу небольшой акварельный рисунок.

- Вы - молодой царь Федор Иоаннович, - обращается он к Боре Коршунову.

- Вы, Кареев, - Борис Годунов.

- Береговой - Людовик XV.

- Рудольф - кардинал Ришелье.

- Крымов, постарайтесь дать в вашем гриме тип Наполеона.

- Дамы, у вас народный грим: Орлова - древняя Рахиль, вот по этой гравюре; Алыдашева - негритянка; Елецкая - индианка; Алсуфьева, сделайте себе характерный грим русской деревенской простоватой крестьянки; Шепталова - плутоватой французской торговки с базара, Тоберг - сентиментальной немочки Гретхен; Чермилова - татарки из какого-нибудь дикого кавказского аула… Головные уборы, парики и наклейки (т. е. бороды и усы для мужских лиц) - все это тут, в этой корзине.

Смазав лицо вазелином, я добросовестно накладываю на него грим. Во время работы я вспоминаю, что в моих жилах течет кровь старинных князей Казанских - татарская беспокойная кровь. Я люблю моих предков. И кавказские народы Востока им сродни. Вот почему с такой любовью я при помощи цветных карандашей, сурьмы и красок перевоплощаю себя сейчас в одну из дочерей Востока. Белая чадра, накинутая на голову, помогает мне.

В это самое время Костя Береговой добросовестно разрисовывает свое лицо "под Людовика".

Вскоре по сцене, опираясь на палку и сгорбившись в три погибели, в синей гримировальной рубашке ученика театральной образцовой школы, ходит словно оживший царь Иоанн Васильевич IV. Со сверкающими нездоровым огнем глазами, с реденькой бородкой, с хищным орлиным носом, со лбом, испещренным сетью морщин… Он гремит далеко не старческим басом:

- Кто дерзнул? Измена! Ладно! Я покажу измену вам! Крамольники! Злодеи!..

А рядом коренастый, удивительно удачно загримированный, заложив руку за спину, шагает, насупившись под своей треуголкой, Наполеон.

С Султаной, по обыкновению, не все благополучно. Она слишком сильным раствором хватила себе лицо и теперь мечется на сцене, черная, как сажа, с выставленными вперед растопыренными пальцами, тоже черными, словно только что вылезшая из трубы.

- Это уж не негритянка! Это дочь самого Вельзевула, выскочившая из ада! - дразнит ее Костя Береговой - изнеженный и точно склеенный из фарфора Людовик.

- Ах, ты так-то!

Негритянка свирепеет. Напрасны призывы Мецкевича остановиться. Опрокинув стул, Султана устремилась на Людовика с явным намерением добросовестно и щедро поделиться с ним тою черною краской, которая в изобилии покрывает ее руки и лицо.

- Ай! - вопит Людовик и лезет под стол. Стол падает. Зеркало разбивается. Мечеслав Михайлович, принужденный забыть свое товарищеское отношение к нам, сердито кричит:

- Что за безобразие! Дети вы, что ли! Неужели идти за инспектором, чтобы вас унять?

И как раз в ту минуту, когда Саня Орлова, в виде трагически прекрасной древней Рахили, склоняется над осколками зеркала, дверь отворяется чьей-то нерешительной рукой, и в школьный театр просовывается голова моей Анюты.

- Барыню мою надоть на минутку, - робко говорит она.

Что-то ударяет меня по сердцу.

"Если Анюта здесь, значит, там, дома, несчастье, маленький принц… Неужели он заболел?"

- Анюта! Что случилось? Ради Бога, говорите скорее!

Но она не узнает меня в этой белой чадре.

- Чермилову бы мне, барыню мою… - говорит Анюта.

- Да это я! Говорю вам - я! Да говорите же, что с Юриком, ради Бога!?

- Ах, не узнала, простите, барыня… С Юриком ничего, а вот с Сашей плохо, отправили ее в больницу. Вся жаром пышет… Велела Юреньку с дворником оставить - спит он, а мне бежать… - срывается с уст Анюты.

- Где же она? - совершенно бессмысленно роняю я.

- Отправили… В Обуховскую больницу… Больно плохо ей стало… И пятна у нее какие-то на лице… Багровые…

"Пятна! Значит, заразное что-нибудь! А Юрик! Мой маленький принц! Неужели?!"

Боязнь того, что больная Саша заразит ребенка оспой, скарлатиной или другой болезнью, на мгновенье заслоняет острую жалость к самой Саше.

- А Юрик? Как вы могли его оставить с дворником, Анюта? - спрашиваю я с укором.

- Он спит, барыня. Успокойтесь, миленькая, он спит.

- Так едем же! Скорее едем!

Я хватаю ее за руку и выскакиваю за дверь.

- Куда! А грим-то! Вот сумасшедшая! Не поедете же в гриме! - слышу я позади.

И то правда. Хороша бы я была в таком виде на улице!

Хватаю чью-то банку с вазелином, трясущимися руками смываю грим и возвращаю себе свой прежний вид. Не слышу, что говорит рядом Ольга, что лепечет на своем тарабарском наречии Султана. Сердце горит и рвется на миллионы частей.

Наконец-то я в своем прежнем виде. Хватаю Анюту, выскакиваю на улицу, сажусь на извозчика. Едем.

Сначала заезжаем домой. Оставляю там Анюту. Забегаю к маленькому принцу.

Он спит безмятежным детским сном, не чувствуя, что подле его колыбели нет няни Саши. На ее месте сидит большой, бородатый старик, с добрыми честными глазами, - наш дворник Матвей и с сосредоточенным видом качает колыбель - коляску.

Через несколько минут я еду дальше.

Утром отправили Сашу, и только теперь, во втором часу, я могу узнать в больнице о состоянии ее здоровья.

Вот оно, грозное желтое здание, таящее в себе столько ужасов и страданий. Сердце мое бьется часто, когда я ожидаю в приемной фельдшера, у которого могу узнать о состоянии здоровья Саши.

Наконец, он появился передо мною в белом халате с папиросой во рту.

- Вы справляетесь о крестьянке Московской губернии, Н-ского уезда Александре Акуниной? Доставлена сегодня, вы говорите?

- Да! Да! - нетерпеливо кричу я, забывшись от волнения.

Он недовольно смотрит на меня поверх очков тем взглядом, который говорит: "Вы дурно воспитаны, моя милая. Так нельзя говорить со старшими".

Какой противный! Ненавижу в эту минуту его халат, его папироску, его очки…

- Скорей же! Скорей! Да не мучьте же меня ради Бога! - выхожу я из себя.

Он опять смотрит на меня поверх очков, потом долго роется в книге и, наконец, останавливает палец около одной строчки.

- Вот она. Крестьянка Александра Акунина, - тем же убийственно спокойным голосом роняет он. - У Александры Акуниной, видите ли, найдено сильнейшее злокачественное… тут он называет непонятное для меня латинское слово.

- По-русски! Умоляю вас, говорите по-русски! - кричу я и, сама того не замечая, бью от нетерпения ладонью по столу.

- У нее злокачественная, в самой серьезной степени, рожа. Очень трудноизлечимая болезнь. Очень заразная, - поясняет он тем же ровным, как метроном, голосом.

Я хватаюсь рукой за стул, чтобы не растянуться у ног этого господина, потому что мои собственные ноги едва держат меня.

- Рожа? Злокачественная? Заразная? Значит, она умрет?

- Весьма возможно, - слышу я где-то далеко-далеко, точно из-за глухой стены, потому что шум в ушах, звон в моей голове заглушают все окружающее.

- Я могу ее видеть? - срывается у меня.

- Если не боитесь заразиться. Очень опасно, предупреждаю. И подходить к ней близко нельзя. Она в заразном бараке, в конце сада. Я позову служителя, он проводит вас через двор. Ужасно, что ее привезли так поздно. Болезнь запущена. Спасти нельзя.

Я едва слышу, что он говорит… Поворачиваюсь к дверям и, пошатываясь, выхожу из приемной. Солдат-служитель идет впереди меня.

О, зачем я дала этому совершиться! Зачем я не обратила должного внимания на Сашу! Я так ушла во все свои заботы, мелочи, в борьбу за существование. А она давно уже страдала и маялась подле меня… Какой ужас! Бедная Саша! Бедная моя!

* * *

В конце больничного сада помещается барак для заразных. Туда иду я в сопровождении служителя по шатким, как бы наскоро настланным по аллее, доскам.

Кругом пробуждается весна. Тает снег, разливаются лужи. Воробьи чирикают на голых по-весеннему деревьях.

Все это я замечаю вскользь, в то время как беспросветным мраком полна моя душа.

Саша! Дорогая Саша! Неужели же это последняя весна твоей жизни?

В прихожей барака меня встречает сестра милосердия с красным крестом на груди.

- Можно видеть больную? - отрывисто спрашиваю я ее. - Александру Акунину, поступившую утром.

- Да, видеть можно, но подходить близко к ней нельзя… Вы постойте в дверях ее комнаты… Она лежит в маленькой палате пока одна. Болезнь очень серьезна.

- Я знаю. Проводите меня к ней.

- Вон она здесь.

Сестра толкает какую-то дверь, и я вижу очень маленькую комнату, выдвинутую на середину кровать и среди белых подушек… чье-то багровое, как бы кровью налитое, страшно раздутое лицо.

Это не Саша. Нет, нет! Со вчерашнего вечера (утром я не видела ее, уходя в школу) она не могла так измениться.

И вдруг багровое лицо с усилием приподнялось с подушки, знакомые глаза блеснули мне горячечным огнем, запекшиеся губы раскрылись:

- Барынька моя, золотая, серебряная… Лидочка моя, сударынька, сестрица богоданная, сынка моего молочного мать! Пришла-таки, не побоялась, желанная, пришла…

Больная протянула ко мне худенькие руки, силясь приподняться с подушек, чтобы броситься мне навстречу.

- Подойди, подойди… - лепетала она коснеющим языком. - Подойди ко мне, голубонька, сударынька моя. Подойди, сестричка моя богоданная…

- Саша!

И с этим криком, забыв боязнь заразиться и заразить сынишку, я метнулась вперед.

- Что вы делаете! Какое безумие! - Маленькая, но сильная рука сестры милосердия крепко схватила меня.

А из крошечной комнаты тянулись ко мне за одни сутки похудевшие руки Саши. И запекшиеся губы молили беспрерывно:

- Подойди ко мне… Подойди… Обними меня и поцелуй. Тошнехонько мне, голубка… Ой, приласкай меня.

- Ее голос из глухого вдруг сделался плачущим и жалобно капризным, как у ребенка.

Очевидно, она не сознавала опасности. Глубокое отчаяние овладело мною. Не помня себя я упала на колени на пороге комнаты, протянула руки к ней и, задыхаясь от волнения, залепетала:

- Саша, видит Бог, я не могу исполнить твоей просьбы… Доктора не велят подходить близко… Но я буду приходить к тебе каждый день… Буду долго-долго простаивать здесь у порога, буду говорить тебе, как я тебя люблю, Саша… Но не проси меня подойти к тебе - я не могу… Ради нашего Юрика не подойду, Саша…

И я закрыла лицо руками.

Мгновенно, с прозорливостью труднобольной, она поняла всю страшную суть дела и неожиданно заплакала тонким, горьким, по-детски слабым и жалобным плачем.

- Стало быть, помру я… Стало быть, конец мне приходит… - расслышала я сквозь всхлипывания ее жалобный голос.

С твердостью, которую иногда может породить отчаяние, я быстро, горячо заговорила, обращаясь к ней:

- Нет, нет! Ты не умрешь, Саша, сестричка, подружка моя дорогая, ты будешь жить… Вместе со мною ты будешь поднимать нашего дорогого мальчика… Вырастим его сильным, здоровым, добрым и честным - таким же, как ты… Да, Саша, ты будешь здорова, ты не умрешь, тебя спасут.

И я бросилась отыскивать доктора.

Назад Дальше