Но стоило ему вспомнить, как плакал сейчас Сморчок, что пол - России забрал немец и сюда может дойти, и никто, видать, его не остановит, силенки нет, стоило ему вспомнить об этом, как сердце начинало кипеть и стучать в груди, протестуя. Он жалел царя, которого ругали теперь мужики не за плохую жизнь, как бранили раньше, а за то, что воевать не умеет. Шурке хотелось помочь царю, убежать на позицию, к отцу, сшибать немцев, пока они не запросят пощады.
Ведь вот пастух не о себе горюет, как зиму прожить без хлеба, у него и картошки не хватит, - все знают, как мало собрал Сморчок за пастушню; Колька снова будет голодным в школу ходить и клянчить, унижаться перед Олегом Двухголовым за кусочки. Нет, Сморчок думает не о себе, он думает - горюет о народе, о своем русском царстве. Да и один ли он? С тех пор как началась война, все в деревне, даже бабы, как заметил Шурка, горюют не только о том, что тяжело без мужиков жить, пропали сахар и крендели, но и о том, что худо русскому царству. А прежде, до войны, больше себя жалели, о России горевали мало, по крайней мере Шурка ничего такого не помнит, а уж он мастер все слышать и запоминать.
Но сильнее всех, конечно, жалеют о народе, о России Шурка с Яшкой. Дайте им в руки ружья, они постоят за русское царство - государство, не дадут его в обиду германцам!.. И зачем пастух советует покидать ружья наземь? Прав дяденька Матвей, кидать не надо, пригодятся ружья… А для чего? Ведь сам он признался, что с немцами, врагами, покуривает табачок.
Шурка мучительно думал обо всем этом, вертясь на приступке, поскидав батькин пиджак и шапку. Он вспотел от напряжения, но разобраться во всем толком не мог. Сызнова стояла перед ним мужичья правда, как загадка, он не мог ее отгадать, и не с кем было посоветоваться. Сунулся к Андрейке, но тот понес такую чепуху, хоть затыкай уши. Жалко, не торчал в риге Яшка, может, они вместе раскусили бы, что к чему. Одно было непреложно и ясно Шурке: обязательно нужно бежать на фронт, спасать русское царство.
Матвей расспрашивал, что слышно про Афанасия Сергеевича Горева. Ему отвечали - ничего не слышно, а вот Прохор, племянник Василия Апостола, помирать в родные края вернулся, так передавал: неспокойно в Питере, голодуха, волнуется рабочий народ. Гляди‑ка, одна думка, кажись, у всех - что в городе, что в деревне, что на позиции. Эх, кабы навалиться горой, ведь вышло бы дело‑то! Неужто, как в пятом году, сил не хватит?..
Сморчок рассказывал, будто есть на свете Праведная книга, по которой положено человеку жить. Однако спрятана она от народа злыми людьми. Боятся, слышь, как прочитает эту Праведную книгу народ - разом жизнь переменит по - своему, по - хорошему, злу‑то и не будет на земле места. Оттого и прячут книгу, кому она невыгодна.
Шурка навострил уши.
- Не слыхал. Про такую книжку не слыхал, хотя почитать люблю, порядочно наглотался, - сказал Аладьин, крепко позевывая. - Книжки Афанасия Горева похожи на нее, на твою Праведную книгу. Про - онзительные книжки… И прячут их, верно. Не со зла, а чтобы в Сибирь часом не угодить… Может, и есть такая книга, про которую говоришь. Все может быть.
- Беспременно есть, - настаивал Сморчок таинственно. - Спрятана. Искать надо - тка. Справедливая книга, вот еще как ее зовут.
- Справедливая? - переспросил Матвей и задумался. - Не знаю, как насчет книжки, а людей справедливых я на фронте встречал… Д - да, было такое превосходное дело. Всю подноготную правду - матку очень правильно объясняют: куда глядеть чаде в оба, за что браться… Большаками их зовут, тех справедливых людей… Большаки и есть. Умняги! Смельчаки! Народ ведут за собой.
- Афанасий Сергеич из того теста замешен. Большак. - проговорил значительно Аладьин, ничему не удивляясь, словно он давным - давно все это знал и лишь помалкивал.
- Догадываюсь, - кивнул Матвей, усмехаясь. - Как повстречался я на позиции с большаками, послушал, вижу: мать честная, знакомые, прямо сказать - дружки! Ха - арошие ребята, справедливые. С ними не пропадешь. На их стороне правда, понимаю.
- Может, эти твои… большаки правду‑то зараз и вычитали из Праведной книги? - толковал, не сдаваясь, про свое пастух. - Она страсть какая древняя, книга‑то. Я еще от отца, покойника, слышал про нее. Ох, давно - о ищет народ правду! У народа правда одна, как душа… Да что! Душа и есть правда. Другой правды, братец ты мой, на свете нету. Ее, Праведную книгу, сам Емельян Пугачев писал.
- Ну, коли Емельян Пугачев писал, значит, книжечка стоящая, наша, - уверенно поддержал Сибиряк. - Дай срок, разыщем… С войной рассчитаемся… и еще кое с кем… и разыщем, заживем справедливо, уж ты мне поверь.
Он с удовольствием потянулся во весь свой ладный рост. Что‑то хрустнуло у него под зеленой рубахой.
- Корми яичницей, матка, обещала. Слышишь, кишки трещат! - весело сказал он жене.
- Вспо - омнил! - отозвалась та сердито, а сама уж вскочила, улыбаясь безудержно, оправляя кофту, и голые руки ее замелькали в полутьме белыми крыльями. - Заждалась тебя яичница, полуношника, как же! Спать пора, а не ужинать.
- Дяденька Матвей, а за что тебя крестиком наградили? - торопливо спросил Шурка, боясь, что Сибиряк уйдет и он никогда не узнает самого важного, что пригодилось бы им с Яшкой. - Крестик за что?
- Не знаю.
- Уж будто не знаешь, полно - ко! - воскликнула Марья Бубенец. - Похвастайся, не грешно. Ай, право, не грешно!
- Ей - богу, не знаю, - смутился Матвей.
- Знает, знает! - закричал Андрейка, толкая Шурку локтем. - Мне рассказывал, как из школы шли… Ух, здорово!
- Пустяки… - пробормотал Матвей, поднимаясь и без усилия доставая рукой до колосников. Нащупал сноп, вырвал колосок и понюхал. - За разговорами не заметили, как ригу натопили. Поспел хлебушко, - приглушенно, задыхаясь от приятной жары, добавил он. - Экий душистый, сахарный… Так бы и помолотил досыта!
- А крест‑то все‑таки за что? - пристала любопытная Марья, и Шурка готов был сказать ей за это сто раз спасибо.
- Ну… бой шел, атака, одним словом. Смотрю, мои приятели назад попятили… Воротил их. Опрокинули немцев, - неохотно, скупо ответил Матвей, направляясь к двери.
- Дяденька Матвей, - еще торопливей, беспокойней позвал Шурка. - А ты не встречал на войне… нашего тятю?
Матвей задержался у приступка.
- Не встречал.
Помолчал, нагнулся, осторожно погладил Шуркин затылок жесткой теплой ладонью и добавил, точно извиняясь:
- Трудновато встретить. Позиции на тыщи верст, парень, растянулись. Солдат копошится, что муравьев… где тут знакомого встретить!
Мать пошевелилась у печи и первый раз за весь вечер ломко сказала:
- Живые… встречаются.
Сибиряк обернулся к ней, посмотрел на Ванятку, который, проснувшись, качался, как одуванчик, на материных коленях, норовил встать и не мог спросонок, болтал ногами - палочками в широких голенищах валенок. Матвей вернулся, присел возле Шуркиной матери:
- Давно не пишет?
- С весны, - тихо, безнадежно откликнулась мать, и кто‑то сразу сдавил горло Шурке. Он судорожно повел шеей, закусил губу.
Матвей посидел, подумал и очень обыкновенно кивнул головой, словно в том, что отец с весны не пишет, ничего не было страшного.
- Бывает. Прежде времени не расстраивай себя, Пелагея Ивановна. Извещенья нет, - стало быть, жив, - уверенно - твердо, с какой‑то внутренней, покоряющей силой сказал он, и Шурку перестали давить за горло, и два отрадных ручейка, неизвестно откуда взявшись, потекли по щекам. Он поспешно отвернулся от Андрейки, смахивал рукавом, а ручейки не поддавались, текли, мочили ему локоть.
- Это, скажу тебе, почта наша солдатская балует, - объяснил Матвей. - Не доходят письма, ну что тут поделаешь! Пишешь, пишешь, стараешься, марку на последние копейки наклеиваешь, думается - дойдет поскорее, а оно, письмо‑то, в аккурат ровно сквозь землю проваливается.
- От живых… доходят письма, - залилась слезами Шуркина мать, и, глядя на нее, безмолвно заутирались косынками Марья Бубенец и жена Сибиряка.
Отодвинулись от света грустно - молчаливые Сморчок и Никита. Засопел, замычал Ося Бешеный и тоже полез в темноту, в угол. А Шурка уже не плакал, он верил каждому слову дяденьки Матвея и пересел к нему поближе.
- Доходят от живых письма, никуда не деваются… - повторила горько Шуркина мамка.
- Вот заладила! - прикрикнул Сибиряк, не зная, должно быть, чем еще утешить. - Говорю тебе - не всегда. Я каждый месяц писал, а много ли дошло?
- Два письма… Ох, господи, не чаяла встретить! - прошептала его жена, засмеялась и опять заплакала.
- Вот видишь, - обрадованно проговорил Матвей, - а я, может, двадцать настрочил… Опять же в другую часть нашего брата переведут, формированье, перетасовка. Пока то - сё, и бумаги нет под рукой, карандаша, адрес обратный неизвестен. Время идет, и рад бы поскорей весточку подать - невозможно.
Мать упрямо, несогласно качала головой, осыпая с шалюшки на плечи соломинки, зерна ржи, колоски. Но широко раскрытые неподвижные глаза ее, залитые слезами, устремленные на Матвея, начинали робко светиться, загораться, как они загорались, когда она смотрела на огонь в печи и видела там такое, чего не надеялась никогда увидеть.
- А главная наша погибель - почта, будь она проклята, - рассказывал Матвей, воодушевляясь, выдерживая недоверчиво - горячий взгляд Шуркиной матери и будто сам от него загораясь. - Ведь что, анафемы бессердечные, вытворяют, не поверите!.. Захожу однажды, - послали в штаб дивизии с донесением, - захожу раз в деревеньку. Осень, дождище хлещет, холодина, аж душа зашлась, продрог. В деревеньке, как полагается, пусто, хозяева эвакуированы. Избы заколочены, которые - двери настежь, - все едино, не топлено. Гадаю: как бы малость обсушиться, сердце отогреть. И вижу - под горой, у речки, вроде бы дымок вьется из хаты. Лошадь тут же привязана к столбу, телега - зеленая, военная. Стой, думаю, никак наш брат вшей выжаривает. Лезу в хату… И что же? Почтальонишко, тыловая крыса, из кожаного своего мешка достает большущими охапками письма и валит в печку, в огонь. "Ты что делаешь, сукин сын? - кричу. - Бабы наши слезами умываются, весточек не дождутся, хоронят нас живыми, а ты, сволочуга, письмами солдатскими избу топишь!" Оправдывается: "Дрова, слышь, не горят, сырые…" Ну, я ему, мародеру, наколол сухих дров, пересчитал зубила…
Не отозвавшись, усмехаясь уголками строгих губ, мать прибрала поленья, сложила в углу, заткнула наглухо оконце соломой. Глянув в печь, в золотой жар, эарумянясь, блестя промытыми глазами, она прикрыла устье железной пудовой заслонкой. Матвей сунулся подсоблять, натолкнулся в темноте на Шурку, стиснул его плечи и просто, без выдумок и утешений, как мужик мужику, сказал:
- Жив твой батька, парнище… жив! И это было всего убедительнее.
Шурка первым выскочил из риги. То непонятно - голубое, заглядывавшее давно в дверную щелку, оказалось яркой лунной дорожкой. Дорожка вела из‑под навеса на гумно, и там все голубело, светилось и дымило.
Пожимаясь от свежести, восторженно замирая, Шурка не знал, где он очутился. Пропали кособокие, угрюмо серые амбары и житницы, лохмато - ржавые скирды, ометы, пропал дальний черный лес и тускло - красная сковорода над его гребенчатым краем, погас мертвый, сумрачный свет. Все сказочно изменилось вокруг, разрослось, холодно сияло и искрилось и было туманно - призрачным.
Высоко над головой, зацепившись за макушку синей громадной елки, что росла у риги, неподвижно и ослепительно висела в небе луна, подобно круглому, кованному из серебра щиту, с вмятинами и царапинами, побывавшему в сражениях с половцами и татарами. Богатырскими золочеными шлемами высились скирды хлеба. Как крепости с башнями и бойницами, готовыми к отпору, поднимались амбары и сараи, отбрасывая по дымчато - голубой траве косые, во все гумно тени, словно глубокие рвы, полные темной воды. Саврасый конь, насторожив уши и грызя удила, бил копытами землю, будто звал хозяина. И тот, очнувшись от сна, подымался с травы, потягивался, беззвучно оправляя доспехи, поводя железными плечами, - бородатый, ростом с колокольню, как на картине в школе, похожий на Илью Муромца и на Матвея Сибиряка и немножко на Шурку и Яшку, - богатырь - витязь необоримой силы, который на своем веку всякие виды видывал. Вот он встанет сейчас на ноги, распрямится, размахнется рукавицей и даст недругу сдачи наотмашь.
А в бело - голубой неясной дали, только глянув на подымающегося с земли русского богатыря, уже отпрянули в страхе вражья рати, ломался лес их копий, - германцы и австрийцы просили пощады…
- Красота‑то какая… светло как днем! Хоть молоти, - сдержанно - оживленно сказала мать, появляясь из риги с Ваняткой на руках.
За ней гуськом вышли все, остановились на току, облитые зыбким лунным светом, негромко заговорили.
Шурка вздрогнул от озноба, поморгал ресницами и пришел в себя. Видение исчезло, но красота осталась.
Гумно дымилось от росы и лунного обманчивого света. Похорошев, увеличась в размерах, стояли амбары и сараюшки, точно рубленные из свежих бревен. Светло желтели побеленные и приглаженные луной высокие скирды. Выпрямившись, убегали к Гремцу, пропадали за взгорьем березовые, будто стеклянные, изгороди. По мокрой отаве хромал, туго натягивая веревку и оставляя за собой синие следы, мерин Аладьина с раздутыми боками. Издалека были видны на исскошенных лопухах и крапиве, на отросшей траве крупные, холодно блестевшие, как битый прозрачный лед, капли росы.
- Гляди, заморозок, никак, собирается, а - а–а… утренничек, матушки - зимы первый, а - а–а… помощничек, - протяжно сказала, сладко зевая, Марья Бубенец.
- Он самый. Прикатил - и нас не спросил.
- Раненько бы, кажись.
- A y меня зябь не поднята, - озабоченно вздохнула Шуркина мать. - Беда, обманет Ваня Дух с лошадью, которое воскресенье обещает.
- Да - а… Вот нам завтра на сходе покажут зябь. Не пришлось бы вместо пахоты окопы рыть.
- Какие окопы? - заурчал пастух. - Чего пугаешь на ночь глядя, Никита Петров?
- Разве не слыхал? Вон Матвей Карпыч день дома прожил и то знает, - обернулся Аладьин к Сморчку и рассмеялся. - Живешь ты, Евсей, как пророк на небе, не интересуешься грешной землей… Предписанье, слышь, начальства: по два мужика от деревни - окопы рыть. Говорят, на самую позицию погонят. Завтра мы с тобой будем жребий тянуть - кто счастливее.
Ося Бешеный, мертвенно - бледный при луне, хрипло захохотал, загугукал филином, выкатив безумные, круглые, зеленовато мерцавшие глаза. Он сложил черные кривые пальцы в кукиш и показывал, совал кукиш всем - любимая его забава.
- На! Понюхай!.. Скусно? Понюхай! - бормотал он несуразное.
Потом сорвался с места и, как дурачок Машенька, задирая босые ноги, косолапо затопал прочь от риги.
С ним это часто бывало, никто не удивился, один Никита Аладьин исподлобья, с усмешкой посмотрел ему вслед, да еще Марья Бубенец, не утерпев, заметила:
- Над Машенькой‑то насмехался, а теперича сам не лучше. Наказал бог, вывернул мозги и язык наизнанку.
И тут же, забывая про Осю, забеспокоилась:
- Не проспать бы мне завтра молотьбу… Побудить вдову горемычную некому.
- Я разбужу, - отозвалась Шуркина мать.
Стали прощаться, расходясь по домам, в трех шагах вырастая, оборачиваясь великанами, двоясь в лунном волшебном тумане, превращаясь в несметную силу.
Шурке тоже захотелось оборотиться во что‑нибудь сказочное.
- Ванятка, - позвал он поспешно, - лазь на закорки… Лазь скорей, пока у меня охота не пропала! Ну? - Шурка присел на корточки, поеживаясь от пробиравшего его смеха и от сырости, которая щипала онемелые ступни.
Братик скатился с материных рук, первым делом покидал валенки, разбежался на ногах - палочках и, оседлав Шурку верхом, пыхтя, крепко обнял за шею теплыми ручонками.
- Держи - ись! - Шурка вскочил, брыкаясь.
- Уронишь! Легонько! - обычно ласково - весело сказала мать, поднимая брошенные Ваняткой валенки.
- Не уроню - у–у!
Ванятка удало взвизгнул, заколотил пятками, и конек - горбунок понес - помчал его по голубой, матовой от росы траве, по лунному свету, как по воздуху.
Глава XI
МОЛОТЬБА
Ему показалось, он только что заточился под одеяло, ткнулся головой в подушку, не успел подогнуть озябшие ноги к животу, как мать тронула его осторожно за плечо и шепотом, нерешительно позвала:
- Встанешь али поспишь еще, Санька?.. Я молотить пошла. Он вскочил на четвереньки, поползал ошалело по одеялу и опять свалился. Шепот ласкал его, убаюкивал:
- Не выспался? А наказывал - будить… Спи - ко, молотильщик, обойдемся и без тебя.
- Да, как же! Без меня! - сипло сказал Шурка, решительно просыпаясь, раздирая слипшиеся, тяжелые ресницы и потягиваясь. - Молотило мне припасла?
- Припасла, как велел, - усмехнулась мать. - Батькино… выше тебя ростом. Заедет по макушке - бо - ольшая вскочит шишка.
- Смейся, мамка, смейся… а без меня шагу сделать не можешь, - проворчал Шурка. - И поспать‑то никогда в воскресенье не дадут… Экое наказанье, праздничек, нечего сказать!
- Полно болтать не дело. Разбудишь Ванятку, с нами увяжется… Лезь за стол скорее. Молочка припасла тебе… парного.
Изба еще была полна густого сумрака и вчерашнего тепла, но в крайнем, на восток, окошке уже мутно розовели верхние, составленные из кусочков, стекла.
Позевывая, Шурка долго, неловко одевался. Все не лезло на него, не застегивалось, валилось из рук.
"Знаю я, как вы без меня управитесь. Поспи - так без хлеба останешься на зиму, - сердито думал он. - Чужие‑то руки половину зерна оставят в соломе, - вспомнил и повторил он услышанные недавно, понравившиеся слова сестрицы Аннушки. - За всем мамка не углядит, где ей… Везде нужен мой глаз, мужицкий".
Натыкаясь на табуретки, пошатываясь, он побрел на кухню, к умывальнику. Ему смерть не хотелось умываться, но, приневоливая себя, он плеснул полную пригоршню холодной, принесенной из сеней, из ушата, воды на лицо, фыркнул, как отец, зарычал и с наслаждением поежился, чувствуя, как мурашки бегут до самых пяток, разгоняя сон. Он старательно плеснул за уши, на шею и повел, передернул лопатками, так ему вдруг стало хорошо. Он хотел почистить зубы, как советовал в школе учитель (толченый угольный порошок в банке из‑под ландрина и белая нетронутая тряпочка выглядывали с полицы), да уж, кажется, не было времени.
- А что, мам, пудов полсотни намолотим с риги, как думаешь? - весело спросил Шурка шепотом.
- Дай бог, - откликнулась мать таким же веселым шепотом. - Рожь‑то нонче умолотная, колосистая. Пятьдесят не пятьдесят, а двадцать пять пудов намолотить бы, и слава тебе…
- Пошли скорей! - позвал нетерпеливо хозяин, не прикасаясь к молоку, нагружая карманы черствым хлебом.
Звонко пропели под Шуркиными старыми башмаками ступеньки на крыльце, каждая на свой лад и голос.