Глава X
О ВОЙНЕ И О МНОГОМ ДРУГОМ
- Слышу - воин явился. Стой, говорю, кто, где? Подавай его сюда!.. Все село обегал. В избе яишня стынет, а он… Ну, сказывай, сколько грехов на душу положил, злодей? Много германцев наубивал? - строго - весело спросил пастух, бережно наполняя свернутую кулечком бумагу солдатской махоркой и ласково косясь на Матвея. - По чистой, что ли?
- По чистой, Евсей Борисыч, только без рук, без ног выписывают доктора, - негромко сказал Сибиряк.
- Стало, опять с курносой в прятки играть? Никита Аладьин отозвался многозначительно:
- А вот это бабушка сказала надвое.
- Ты откуда знаешь, ведун? - вскинулся еще веселее Сморчок.
- Сорока надысь стрекотала на огороде.
- Спасибо белобокой за весточку… Нет, взаправду?
- А что ж? Может, и взаправду так, - согласился Матвей, усмехаясь.
Просунул в печь руку, достал уголек, не торопясь подул па него, прикурил и дал огня пастуху. И пока тот раскуривал свою цигарку, причмокивая от удовольствия, Матвей все держал красно - сизый уголек в больших бурых пальцах, словно спичку.
- А что ж, - повторил он, кинув уголек в печь, и на пальцы даже не подул, будто и не обжегся, - известно, война народ мучит, да уму учит.
Сморчок с сомнением покачал заячьей шапкой - ушанкой. Пересел на полено и широко, носками внутрь, раздвинул лапти. Веселое оживление как‑то сразу оставило его. На волосатое лицо легла обычная грустная задумчивость. Он перестал курить редкостную пахучую цигарку, она тлела, дымила попусту, зажатая в горсти.
- Какой ум! - вздохнул он. - Вся душа у народа в крови. Поздно за ум браться, когда тебя на погост несут.
- Ну, не каждого на погост.
- Мало поубивали? - пробормотал Сморчок и поморщился, как от боли, - Спроси‑ка вон баб, ежели не знаешь. В каждой избе, почитай, убыль мужиков… И что вы там, на войне, какие стали безжалостливые, зачерствелые, - глухо ворчал он, поспешно засовывая в бороду цигарку и заволакиваясь дымом, будто отгораживаясь им от Сибиряка. - Ровно вам все едино: что бревно, что человек. Хрястнул топором - и ладно… Да ведь березу, которая весной листочки пустила, и то рубить жалко - растет! А человек‑то неужто дешевле березы? Он, человек, мало того что живет, к небу тянется, он, братец ты мой, хребтину гнет, трудится, всю землю украшает своими руками. Да!.. И сам он, душа его - красота неписаная. Верно говорю… Опять же германца возьми. Враг он вам, конечно, но, между прочим, еще и че - ло - век. И австрияк, и русский, и немец - одинаково люди. Как цветы, к примеру, лютик там, незабудка, ужик, дрема - разного племени, да одной жизни. Цветут на радость, на пользу всякому живому. Так и человек. Ай он на зло родился?.. Кому? За что - о?.. Врешь! Злу‑то тоже конец есть. Ты душу разбереди народу правильным словом, собери‑ка людей в кулак да этим кулаком - по злу, по кривде… Знаешь, что получится? Человек‑то богом станет на земле!
Шурка смотрел на пастуха, как строго приподнимаются его белесые лохматые брови, то одна ползет вверх, то другая, и дым валит изо рта и ноздрей, словно все горит у Сморчка внутри; слушал его сердитое, глухое ворчанье; оно нарастало, казалось, вот - вот Сморчок раскроет мохнатую медвежью свою пасть и заорет, зарычит на людей, как на коров: "Ку - да - а?!" Но он заговорил о душе, о человеке, который своими руками украшает землю, и точно в дудку заиграл. Он не ворчал теперь, а ворковал, как голубь, слова стали мягкими, они ласково обнимали Шурку, и что‑то ответное, такое же доброе, ласковое, со сладкой болью поднялось у него в душе. Шурка зажмурился и сквозь повлажневшие ресницы увидел, как оторвалась от печи мать, глаза ее на миг ожили, она повернулась к Сморчку, тянулась к нему, словно к огню.
Волосатое лицо пастуха посветлело, улыбка, как прежде, запуталась у него в курчавой бороде вместе с махорочным дымом. Он, пастух, опять был таким, как до войны, торжественным и властным, как весной, когда первый раз выгонял стадо за околицу, и все ему кланялись, просительно заговаривали, а он молча приподнимал заячью шапку - ушанку и, важный, праздничный, одетый во все холстяное, чистое, с кнутом и блестящей трубой под мышкой, шел не спеша по дороге. Казалось, сейчас здесь, в риге. Сморчок опрокинется, как на выгоне, в поле, на спину, заложит удобно руки за голову, удивленно - радостно приподняв дремучие брови, упрется светлыми глазами в небо. Он скажет одно колдовское, ему известное словечко, которого ждет не дождется Шурка, и все, как в сказке, враз переменится в жизни: отец вернется домой, все солдаты возвратятся здоровехоньки. Бог с ней, с войной. Не надо Шурке серебряного крестика. Никуда он не поедет, не побежит, а заживет в деревне с отцом и матерью хорошо - хорошо…
Но Сморчок не опрокинулся на спину и ничего больше не сказал.
Заговорил Матвей медленно, как бы затрудненно, точно ворочая бревна.
- Напрасно ты, Евсей Борисыч, попрекаешь солдат. Вот уж совсем напрасно… Разве мы войну выдумали, солдаты ее затеяли? Нам с тобой Дарданеллы не нужны. И Галиция, на кой она нам? У нас своей земли предостаточно. Рядом… Скажем, в Барском поле земля та. Протяни руку - и бери… Эка сладость - война!.. Я тебе скажу, что такое война, - с угрозой вымолвил Сибиряк, отодвигаясь от огня и темнея лицом.
Он поднял руку, крепко ударил себя ладонью по согнутому зеленому колену.
- Жалости в нас нет? А откуда она, жалость, возьмется? Себя жалеть устали… Вот слушай, что такое воина, ежели хочешь правду знать… У нашего солдата кожа - одежа, пища - пустой животище, ружье - кулак, вот и воюй так. И воюем! Лежим в окопах, как лягушки в грязи барахтаемся. Вша нас ест - грызет, спасу нет. Вши много, а снарядов нету, и патроны, слышь, береги, зря не паляй, каждая пачка на счету у командира… Чем же воевать - спрашивается? Грудью воюй, говорят, грудью защищай отечество… Ладно. У мужика грудь широкая, мужика много, вали на мужика - свезет… Вот оно и получается: мужик на войне что медведь на бревне - как по башке ударит, он и умом ворочать станет. Понятно?.. Генерал у нас - Миллер, полком командует Штамберг, один ротный, может, русскую фамилию носит… Ясно тебе? Про царицу говорить не буду, сам знаешь, чья она, Александра Федоровна, сука. А вот прошел слушок, что и военный министр с Вильгешкой снюхался. А ты - воюй, стой грудью!
Матвей гневно выпятил зеленую грудь, как бугор. На бугре этом, точно на могиле, белел крест.
- Ладно. Воюем, - продолжал он, тяжело бросая слова, постукивая кулаком по колену. - Мы - снаряд, немец в нас - десять. Мы из ружьишек - пук - пук, а он - из пулеметов, как дождем поливает, головы не высунешь из окопа. А тут приказ: взять молодецким ударом позицию немцев. В атаку, братцы, за веру, царя и отечество, ура, в штыки!.. А впереди - пятнадцать рядов колючей проволоки, и за проволокой - сельцо, будь оно неладно: костел польский, три трубы торчат, домишки‑то давно сгорели, одна глина да пепел… И чужое все, не наше. Зачем оно нам? А приказ выполняй. Взводный в свисток свистит, ругается, револьверишком грозит: вылезай, серая скотинка, из окопов на убой. Отлично! Ну, как цепью солдаты выскочат, так и до проволоки не добегут, все полягут… А бывает, посчастливится, ударят наши пушки - все пятнадцать рядов колючки - к черту, в тартарары. Первую линию окопов займешь, а она - пустая. Из вторых траншей тебя в упор расстреливают немцы… Пушечки наши замолчали, стало быть, запасец свой огня израсходовали. Ну и вертай назад, кто жив остался…
Сибиряк помолчал, хмуро усмехнулся.
- Вот эдак‑то мы за зиму много раз в атаку ходили и без толку. Дивизию, почитай, всю уложили. Запорошило ее снежком, дивизию‑то, будто ничего и нет - пустое поле, колючая проволока торчит из сугробов… А весной растаял снег - любуйся!.. К нам как раз в то время, на пасху, новобранцев пригнали. И без ружей. Жмутся они, сердешные, ползают на брюхе по окопу. "А чем стрелять‑то?" - спрашивают. Говорим: в бой пойдешь, соседа ранят - бери у него винтовку и подсумок с патронами, разговляйся. Кр - ра - со - та!.. Как они из окопов‑то высунулись, новобранцы, так и побелели, языки отнялись, волосье дыбом: на поле‑то, по земле, по ямам, дивизия наша лежит рядами до самой немецкой проволоки. Серые валы, как в сенокос, на волжском лугу… и нет им числа. С ума народ посходил. Один парнишка, помню, вихрастый такой, остричь не успели, курносенький, глянул за окоп, на поле, на валы эти самые, да как засмеется: "Ха - ха - ха! Хи - хи - хи!" Вылезает живехонько из окопа наверх, пляшет и зубы скалит… Мы его за ноги стащили, побили маленько, чтобы он очухался. Куда там! Бьем, а он знай смеется, страшно смотреть, посинел весь… а кругом воют новобранцы, ополоумели. Так бы, кажется, штыком глотку и заткнул… Вот какая наша жалость, Евсей Борисыч, - жестко сказал Матвей Сибиряк н полез в кисет за бумагой и табаком. Большие, сильные пальцы его вздрагивали, не справлялись с лоскутком, махорка сыпалась на пол.
У Шурки под шапкой шевелились волосы.
Ося Бешеный сполз с порожка поближе к людям, на свет. Кривя губы, он дико, исподлобья оглядывался вокруг и бормотал что‑то непонятное. Мать молча перекрестилась. Потупился Сморчок, ковыряя худой лапоть. Только Никита Аладьин упрямо не ронял голову; подвинувшись к огню, как ни в чем не бывало, он спокойно, аккуратно мешал клюкой сизые, догорающие головни и червонные, дышащие зноем угли. Худое лицо его жарко пылало, но было неподвижно, сурово.
- Царица небесная, матушка… страсти какие! - простонала Марья Бубенец. - Уж на что мой‑то непутевый был, пьяница - распьяница… а жалко, царство ему небесное… С ним - горе, а без него - вдвое. Баба без мужика - как есть сирота! - Она затряслась и закрылась косынкой.
В ригу вбежал Андрейка, согнулся от дыма, чихнул и радостно - звонко позвал:
- Тятенька, ужинать… мамка зовет!
- Иду, - отозвался Матвей, но с места не тронулся. Андрейка потоптался у двери, шлепнулся на пол и подполз к Шурке, спрашивая, какие уроки заданы на воскресенье.
- Никаких уроков не задано. За грибами ударишься? - спросил шепотом Шурка.
- Папку на станцию провожать пойду, - ответил Андрейка и стал печальным.
- Эхма - а! - вздохнул Сморчок, сердито шаркая лаптями по земляному полу, точно давя что‑то противное, ползавшее у него под ногами. - Дожили… А тут еще этот… Гришка Распутин, жужелица святая, с навоза снятая, тьфу!.. Ну - крышка. Некуда ехать дальше. Погубили Расею, мерзавцы, погубили!
- Шалишь! Россию не погубишь, - живо сказал дяденька Никита и погрозил в черный угол кому‑то клюкой. - Россия не такие виды видывала. Россия, брат, погнется да выпрямится. Выстоит… Еще погоди, сдачи наотмашь даст.
- Когда - а?.. Что же не даете сдачи? А - а! Кишка тонка… во - яки! - отчаянно заревел пастух, топая лаптями.
По волосатым щекам его текли слезы, и было это так невозможно, что Шурка не смел смотреть на Сморчка.
- Пол - Расеи немец забрал. Мало?.. Какие же вы солдаты? Дерьмо вы, а не солдаты!
Пастух выбранился длинно, злобно, как никогда не бранился. И от этой неожиданной, необыкновенной брани Шурке стало почему‑то немножко легче дышать, он решился искоса взглянуть на пастуха.
Нагнув голову в колени так, что видна была одна заячья шапка. Сморчок рычал и плевался, тощие плечи у него ходили ходуном.
Матвей успокаивал его, совал кисет.
- Твои упреки горьки, Евсей Борисыч, но принять их не могу. Нет, не могу, - негромко, твердо проговорил он, жадно насасывая цигарку. - Не дай бог тебе перенести то, что солдаты третий год переносят… Конечно, разные есть, которые и самострел себе учиняют, и с позиции бегут куда глаза глядят, и в плен сдаются. Но то - шваль, дерьмо, как ты сказал, не солдаты… Да и много ли их? А воюют - мильёны… Умереть мы, Евсей Борисыч, не боимся, было бы за что… Воевать не за что - вот в чем штука!.. А когда за живое берет - драться солдат русский умеет, уж это ты мне поверь. Сам видел.
И принялся неторопко рассказывать, как боится германец русских штыковых атак, бежит и пулеметы хваленые кидает, как наклали нынче весной в загорбок австрийцам и сейчас те очухаться не могут. И о своем дружке окопном поведал, которого пули не берут, "чемоданы" не трогают. Три "Георгия" заслужил мужик - и хоть бы одна царапина, потому известно: кто вперед идет, того смерть не берет… И многое другое, страсть интересное, как есть сущую, главную правду о войне рассказывал Сибиряк, и Шурка, забывая недавние ужасы - даже того курносого парня - новобранца, что с ума сошел, увидев ряды убитых, - забывая все это, он с волнением и восторгом, разинув рот, слушал дяденьку Матвея, храбреца, который о себе помалкивает, а уж наверное и ему недаром крестик нацепили. Поди, тоже его пули не берут и снаряды не трогают, - оттого ран на нем нет и сабельных ударов не видно.
"Эх, - думал трепетно Шурка, - пойду завсегда вперед, и меня смерть не возьмет!.. На войну, на войну! - твердил он про себя. - Обязательно убегу с Яшкой. Завтра же убегу".
В ушах у него звенела без слов одна, срывающаяся от слез и счастья, дискантная нота. Он знал, что это такое. Самое сердце, замирая, выговаривало каждое заветное словечко. То была песня "Трансвааль", привезенная невесть когда и кем из Питера и страсть как понравившаяся мальчишкам. Сейчас эта песня очень была к месту и состоянию Шурки, и он пел ее не голосом, а всем своим разбереженным существом.
Подошла Андрейкина нарядная мать. Посердилась, что все остыло на столе, разогревай вот еще раз. И не грешно с семьей побыть, ведь не насовсем вернулся, на день, господи! А потом заслушалась, подсела к мужу поближе, на дрова, не пожалев новой юбки.
Все как‑то ожили, немножко повеселели, даже Сморчок поуспокоился.
Догорали, потрескивая, стреляя углями, дрова в печи, и точно расплавленное горячее золото затопило ригу. Нагрелась земля под ногами. Длинные веселые тени гуляли по шерстисто - черным стенам. Сытно пахло хлебом. С колосников изредка теплыми крупными дождинами осыпалась, падала рожь, забиралась Шурке за ворот и щекотала кожу. В щель двери пробивалось голубоватое сияние, будто начиналось утро.
А Матвей все рассказывал, и его слушали не перебивая.
Ося Бешеный долго, пристально глядел на Сибиряка, на его крест, на цигарку. Крякнув, он вдруг нахально протянул руку, отнял козью ножку, сунул ее себе в бороду и насмешливо, вразумительно подмигнул.
- Смотри‑ка, и его проняло! - рассмеялся Матвей и подал кисет. - Кури, Ося, на здоровье, ежели еще понимаешь толк в табаке.
- Он у нас все понимает, когда захочет понимать, - загадочно кивнул Аладьин.
Тут Сморчок снова зарычал:
- Сказывают, сам Николай взялся командовать на войне. Ма - а–стак! Япошки‑то, видать, ничему его не научили.
- А может, все это к лучшему, на один конец, - опять загадочно, непонятно промолвил Никита и осторожно покосился на дверь, на голубое сияние, пробивавшееся в щель.
- Да ведь концы разные бывают, - не сдавался, хмурился пастух.
- А мы возьмем тот, что подлиньше… из которого петли делают.
- На кого?
- А на того, по кому эта петля давно ревмя ревет.
- Верно! - сказал Матвей. Сморчок недовольно покосился на него.
- Стало, опять кровь?
- А твой‑то кулак - бархатный? - дружелюбно - насмешливо спросил Сибиряк. - Сам советуешь народ в кулак собрать да этим кулаком - по кривде.
Пастух смутился, царапнул пятерней под шапкой, сдвинул ее на затылок и сконфуженно пробормотал:
- Я к слову сказал. Не так ты, Матвей Карпов, понял меня. Насильничать - грех, вот что я баю. А душу разворошить, разбередить и бог велел, право. Душа - всему живому владыка, десять лет, почитай, твержу. Уразумел - и твержу. Она самого дьявола своротит, душа‑то… Да что в самом деле, одна головешка в печи гаснет, а две и на ветру горят. Слушай - ко! Сговорились бы вы, ребята, и покидали в един распрекрасный день ружья: не хотим воевать, баста! Не желаем - и всё тут, травка - муравка! - горячо зашептал пастух, мягко, по - звериному вскакивая на ноги и оглядывая мужиков восторженно загоревшимися, какими‑то мальчишескими глазами.
Если бы Шурке сказали, что совсем недавно Сморчок плакал, он не поверил, коли бы сам не видел. Но теперь, глядя на Сморчка, никто не сказал бы, что тот способен плакать. Он стал на себя не похож, ни на того, каким он был до войны, ни на того, каким жил в последние годы, - пастух был сейчас озлобленно - решительный, порывистый. Он и ростом стал как будто выше, и голос его даже в шепоте гремел железом:
- Не же - ла - ем! Не хотим!.. И как просто‑то: ружья наземь- и вся недолга. Германы и австрияки, глядя на вас, тоже покидали бы ружья. Ей - ей, так, режьте меня, - так, чую! Люди же они, говорю, н им воевать несладко… Вот и конец войне. А? Замирение… Вот за какой конец ухватиться бы, ребятушки!
Матвей переглянулся с дяденькой Никитой.
- Сам додумался али кто надоумил? - спросил Аладьин, ухмыляясь в нитяную бороду.
- А что? - растерялся Сморчок и погас было, осекся.
- А то… по этой самой дороге катится телега… вишь ты, дело‑то какое. Как это у вас там зовется, Матвей Карпыч?
- Братанье.
- Да неужто? - задохнулся, побелел от волнения пастух и свалился на пол. - Экое верное слово, - бормотал он, зачем‑то торопливо перепоясываясь. - Братья! Правильное, от самой души слово… Ну, теперича, гляди, тронется народ, как ледоход на Волге, - не остановишь!.. Да ты не врешь? - строго спросил он Сибиряка.
- Истинная правда. "Генаша! Кондрат!" - кричат. Они, немцы, всех русских Генашами да Кондратами зовут.
- Камрад, - поправил дяденька Никита. - Есть такое прозвище, я в книжке вычитал.
- Ну, все едино. По - нашему, значит, товарищ. Повылезем из окопов и табачок вместе курим, балакаем, но больше рассуждаем руками, знаки подаем. Свой своего всегда поймет, особливо ежели про замирение… Батальонный, собака, родной племяш Штамберга, узнал - судом военно - полевым пригрозил. Ну, только его первого солдаты засудили - в затылок… Пуля, оказывается, не всегда дура. Может, ружьишки‑то не кидать все‑таки… пригодятся случаем, Евсей Борисыч? - спросил Матвей, Щурясь.
Они зашептались, посмеиваясь, толкая друг друга плечами, завозились на земляном полу, как малые ребята.
Андрейкина мать и Марья Бубенец молча таращились на мужиков во все глаза, должно быть не все понимая, но улыбались одобрительно. Одна Шуркина мамка ничего не видела и не слышала, опять окаменела с Ваняткой на коленях, уставясь в тускло - золотое устье печи. Да еще Ося Бешеный, докурив крючок и свернув второй, в палец толщиной, из подсунутого щедрого кисета Матвея, насмешливо - ясно, сомнительно, как он всегда делал, когда был здоров, протянул:
- Э - эх, мытари - и!..
А Шурке виделся зимний вечер и похожий на Сашу Пупу голубой австриец, которого Марья Бубенец вела в свою избу греться. И ему, Шурке, не стыдно было теперь, что он, русский, дал хлеба врагу, долговязому пленному австрияку. Он жалел сейчас, что постеснялся написать об этом в тетрадке, наверное, Григорий Евгеньевич похвалил бы его, и дяденька Матвей, и пастух Сморчок Евсей Борисович. А вот за ледяшку не похвалили бы.