- Жалеешь? - свистящим шепотом сказала Катерина усастому. - А мне не надо твоей жалости, - плюнула она. - Отца надо… А его нетути, убили… Кто же теперича будет кормить моих ребят? Ты?.. На! Корми!
Она швырнула на стол лоскутное, свернутое кулем одеяло. И одеяло это зашевелилось, заговорило!
- У - а… У - а–а!
Катерина дрогнула, качнулась, словно подрубленная, упала на стол, на лоскутное одеяло, обняла его и зарыдала.
Шурка чуть не свалился с изгороди. Он вцепился руками и босыми ногами в сучковатую жердь, повис на ней, ободрал до крови коленку и не почувствовал боли. Он не сердился больше на мужиков за то, что они отказываются идти рыть окопы, он сам только этого теперь и желал.
Соседки подняли Катерину, повели под руки домой, понесли маленького, голося громче Барабановой. Две большенькие сестренки бежали впереди и все оглядывались на мать, скулили:
- Ой, ма - аменька - а!.. Ой, ро - одненька - а!..
Возле стола, оттеснив мужиков, очутился питерщик Прохор. Он, как пришел на сход, отсиживался на лужайке, помалкивал, покашливал. Шурка совсем забыл про него и сейчас так и въелся глазами. Вот уж он потешит мужиков, поднимет на смех приезжих, как вчера Василия Апостола. Ну, держись, трубач! Раскрывай шире рот, квакуша! Забирайтесь‑ка лучше в тарантас, пока не поздно.
Но Прохор, к удивлению Шурки, не думал смеяться. Узкое побелевшее лицо его строго морщилось. Серый, колючий, похожий на ежа, он поправил ремешок на блузе, как перед работой.
- А не пора ли, господин военный, кончать всю эту чертову музыку… да заодно и музыкантов? - резко проговорил Прохор, точно ударил в колотушку. - Нет, не сходку. Про войну спрашиваю, про тех, кто ее начал!
- Эт‑то… что еще та - ко - е?!
Грозный окрик военного потонул в обрадованных мужичьих и бабьих голосах:
- Правда, вот что такое!
- Тебе Катерина Барабанова на стол ее положила, в одеяле, правду‑то! - рявкнул Сморчок, как кнутом хлопнул. - Неужто не разглядел?
- Известно, кто начал войну, - у кого земли много!
- Дрожат, дьяволы хромоногие, боятся…
- Им выгодно: убьют поболе мужиков на войне - землишка‑то господская, глядишь, и уцелеет!
- Ага - а! Раскусил?
- Да вы с ума сошли! - ахнул усастый, поднимаясь, как туча, над мужиками, сверкая пуговицами и погонами. - Ты… смутьян в калошах!.. Ты знаешь, за свою му - зы - ку куда угодишь у меня?.. В маршевую роту!
- Спасибо за ласку, - безулыбчато сказал Прохор, кланяясь и зачем‑то снова поправляя ремень на серой блузе. - Нет, господин начальник, меня этим в Питере досыта накормили. Лишние хлопоты, до фронта не довезете - подохну… И не надоело вам грозить? Чуть рабочий человек заикнется, правду скажет, - назавтра обязательно вызывает воинский начальник: "В маршевый батальон!.." А куда эти батальоны маршируют, не догадываетесь? - спросил Прохор и, спокойно облокотясь на скатерть, усмехнулся по - вчерашнему, белозубо, прямо в багровую усастую тучу. - Против войны, против самодержавия - вот куда маршируют!
Туча разразилась молнией и громом:
- Я тебя ар - рестую, па - адлец!
- Устин Павлыч! Староста - с! Что же ты смотришь?! - квакал, вопил писарь, выкатывая круглые глаза и прыгая за столом. - Господин учитель, скажите им… Вас здесь знают - с… Это же бунт!
Шурка стремительно обернулся.
На крыльце казенки, на нижней ступени горбато сидел Григорий Евгеньевич в летней соломенной шляпе. Лицо его точно мелом вымазали. На возглас писаря Григорий Евгеньевич поднялся ни жив ни мертв, каким его Шурка никогда не видывал.
- Что вы от меня хотите? - тонко, не своим голосом, возмущенно сказал Григорий Евгеньевич. - Я в полиции не служу.
Одобрительный гул прокатился по лужайке.
- Ах, вот как - с? Запомним - с!
Все ждали, что еще скажет учитель. Но он растерянно вздернул плечами и попятился, повернулся сутулой спиной к народу, пошел прочь.
Неужели он испугался писаря и усастого? Да разве может бояться он, свет и правда, Григорий Евгеньевич, всемогущий, как бог!
Шурка изумленно и жалобно проводил взглядом учителя, пока тот не скрылся за избами. "Почему? Почему?.." - стучало, разрывалось сердце.
А на сходе заливался Быков, успокаивая баб и мужиков.
- Пошумели и хватит, мужички. Что ж горло‑то попусту драть?.. Замолчите вы, бабы, раскудахтались, и без вас тошно! Мирком да ладком, она, может, беда‑то, и пройдет сторонкой, - сердито - ласково покрикивал, уговаривал Устин Павлыч, вьюном вертясь среди народа, оттирая всех подальше от стола. И было непонятно, чью он держит сторону, потому что он и на приезжих покрикивал: - Какой бунт? Привиделось… Мы, ваше благородие, люди смирные, чтобы супротив власти… боже упаси! Сердечко изболелось, оттого и кричим. Ведь тоже не лыком шиты, понимаем немножко. Горе‑то общее… А как быть? Не грешно и у народа спросить. Может, что и посоветовали бы… в той же самой… Государственной думе.
- Дума не про нас думает!
- А я про что, Никита Петрович, любушка моя? Именно - не про нас. Стало, мы сами должны чинно - благородно о себе думать и государю советовать.
- Уж ты бы посоветовал… да в чью пользу?
- Вот еще нашелся Распута! На место Гришки метит.
- Отдай хлеб казне, ежели такой добрый.
- Он отда - аст, чинно и благородно… когда пуд на красненькую подскочит на базаре!
К неудовольствию Шурки, на сходе началась обычная перебранка. Точно и не было писаря и усастого. Мужики накинулись на Устина и теперь ненавидели его одного. И он не мог, как прежде, заставить сход замолчать, потому что лавка его торговала плохо, в долг у него брали муку одни солдатки, да и они отрабатывали, - на деньги Устин Павлыч нынче не любил отпускать товары. Ему и об этом сейчас напомнили. И землей безлошадных, которую он прибрал к рукам, укорили. И быка Шалого не позабыли. Гребет за быка втридорога, и все в отработку. Устин залаял на мужиков, как он лаял недавно на Ваню Духа.
Усастый и писарь не мешали народу, отдыхали на стульях, очень довольные, что про них забыли. А отдохнув и пошептавшнсь, затрубили, заквакали и почему‑то одержали верх над перебранкой.
- Нет желающих идти на окопы?.. Начинаю жребий - с. Подходи! - распорядился писарь, как будто ничего на сходе не произошло и мужики не отказывались. В руках у него очутился полотняный мятый картуз с бумажками, свернутыми крохотными трубочками. Он потряс картузом, как решетом. - Тащи! Не задерживай! Ну - у?..
Тут мужики опомнились, перестали доругиваться с лавочником, их словно ветром сдуло с лужайки. Они сгрудились у бревен, плотно, плечом к плечу, как стена на волжском лугу во время драки с глебовскими из‑за покоса. Теперь эта стена была против писаря и усастого. Бабы забрались снова на крыльцо казенки, - там вырос частый палисад из юбок, кофт и платков. Один Устин Павлыч в распахнутом полушубке и каракулевом пирожке на затылке топтался возле стола, но недолго. Бочком он отступил к качелям.
У Шурки огорчения и в помине не осталось, забылся Григорий Евгеньевич. Шурка замер на изгороди, вытаращенные глаза его восторженно сияли.
Вот она какая, стена мужиков - крепость! Да и палисад из мамок - замечательный. Не пошатнется стена, не качнется цветистый палисад, трещинки ни там, ни тут не найдешь. Сам дяденька Никита Аладьин, прямо и высоко держа большую свою голову, подпирает мужиков грудью. Ему подсобляют Прохор и пастух Сморчок. Ничего себе - подпорочки, как столбы! Да, пожалуй, они и не нужны - стена каменная, давнишняя, обросла бородами, точно мхом. Ничем эту стену не прошибешь, нет такой силы на свете. Еще бабий палисад, может, и одолеешь, но мужичью крепость - никогда! И это отлично понимают усастый и писарь и только притворяются, что стена им не страшна, что никакой крепости они тут не видят.
- Отказываетесь? Хорошо - с! - квакнул писарь, будто в самом деле обрадовался.
Белые беспощадные глазищи его, выскочив из орбит, так и катались, казалось, по лицу, шарили народ.
- Записываю в протокол - с. Имею право по инструкции самолично таскать за каждого жребий. Да - с. По списку - с… Ваше благородие, будьте свидетелем… Кто там идет первый?
Он проворно наклонился к бумагам.
Стена мужиков и палисад на крыльце казенки будто дрогнули…
Нет, нет, это Шурке показалось, это он сам качнулся на нагороди.
- Тюкина в списке нету, Оси Бешеного! - слабо крикнул Устин Павлыч от качелей. - Никакой он не бешеный, ваше благородие. Притворяется, боится, на войну заберут… Пишите Тюкина!
Никто не вступился за Катькиного отца, рта не открыл, мужики и бабы точно онемели.
Тюкина записали, и с него писарь начал таскать жребии. Он приподнял свой картуз, чтобы все видели, помахал им, запустил руку и развернул жребий.
- Этот ваш Бешеный… счастливый, - сказал писарь, бросая бумажный лоскуток, наступая на него лакированным сапогом.
Шурка поискал обрадованными, торопливыми глазами Катьку и не нашел. Поискать еще и как следует не было минуточки, - все на сходе завертелось каруселью:
- За вас тащу, Устин Павлыч!
- Это как же? Список‑то подворный… Черед не за мной!
- То - черед, а то - почет. Разница - с. Уважение оказываем. Белый писарский картуз не успел подняться над столом для всеобщего обозрения, как Быков сорвался с места. Косясь поверх очков, срезая всех беглым, ненавистно - решительным взглядом, он на ходу засучивал для чего‑то рукав полушубка, шерстью наружу.
- Нет уж, дозвольте… раз такое дело… самому, - злобно - весело проговорил Устин Павлыч.
Долго копался в картузе и, надо быть, с самого дна вытянул двумя коротышками белый комочек. Он повернул к народу оранжевую тугую спину, как это делал, когда считал выручку за прилавком, согнулся, крутая спина стала еще туже, того и гляди овчина треснет, разъедется по швам.
Овчина уцелела, а вот каракулевый пирожок не удержался на кудрявой вороной макушке, свалился на луговину. За ним следом плюхнулся и Устин Павлыч.
- Так и знал… так и знал! - мертвым голосом пробормотал он.
Писарю не потребовалось больше поднимать и трясти картуз, запускать в него проворную руку. На лягушачий зов приплелся, опираясь на клюшку, усталый, грустный Косоуров. За ним покорно явился Трофим Беженец и еще издали снял баранью нездешнюю шапку.
Шурка привскочил, дико озираясь.
Никакой крепости на сходе уже не было. Стена мужиков развалилась, растаяла, как снежная глыба, которую ребята сладили на школьном дворе, когда играли в "Перемышль". Стараясь не смотреть на Устина Павлыча, но заметно довольные, хотя еще и встревоженные, мужики разбрелись по лужайке: кто присел на бревна и, отвернувшись, курил, кто, хмурясь, кидая вкось осторожные, беспокойные взгляды, выжидая, одиноко торчал на луговине, как пень на лесной вырубке, иные подошли к бабам и сломали их цветной частый палисад.
Стало на сходе скучно, будто собрались дорогу чинить, понимают, что делать это безотлагательно надо, а неохота. Вот лениво поругаются, почешут языками досыта и побредут с топорами и лопатами за околицу, в поле, завалят колдобины хворостом, сучьями, сверху глиной. Кое‑как закидают, ладно, скажут, не для троек, воза‑то ноне невелики - сойдет.
Питерщик?! Прохор, растянувшись на траве, грыз, как вчера, соломинку, покашливал, словно он и не ожидал от мужиков ничего другого. Шептались и толкались бабы, лезли смотреть, кто тащит жребий. Никита Аладьин, прислонясь к крыльцу казенки, уронив голову на плечо, провожал глазами каждого, кто шел к столу. Он не сердился, не печалился, он точно немножко жалел мужиков и тихонько подсмеивался над ними и над собой, будто догадываясь, каким таким чудом перехитрили сход усастый и писарь. Догадываться‑то догадывался, а поделать ничего не мог. Наверное, и он, махнув рукой, потащит жребий, когда дойдет очередь, потащит так же покорно, как это сделали Трофим Беженец и десятский Косоуров.
Надо бы радоваться Шурке, что мужики пусть хоть по жребию, но все же соглашаются идти рыть окопы, помогать солдатам на позиции, надо бы прыгать на жерди и глядеть во все глаза. Но Шурка, не помня себя, поступил иначе: сердито сопя, он слез с изгороди.
Тот новый, сильный и смелый человек, который поразил Шурку и которым он любовался на сходе, - этот неведомый, властный человек пропал, будто его и не было здесь, никогда он не появлялся, не кричал. Опять из каждого мужика выглядывала Шуркина мамка, верившая в удачу, и даже отец, который сомневался и спорил прежде в каждом мужике, сейчас спрятался куда‑то. Похоже было - все мужики надеялись, что несчастливый жребий так и останется в картузе писаря.
Чем больше веселых мужиков возвращалось от стола, тем оживленно - тревожнее становилось на сходе. Те, что не успели слазить в картуз, жарились, как на углях, корчились на бревнах, а счастливые над ними подшучивали:
- Самая‑то сладость на донышке осталась.
- Гуща! Загребай ее пуще!
- От этой сладости бабам много радости…
- Иди, иди, сват, причащайся, - все грехи отпустятся! Вскоре оказалось, что не повезло мужу тетки Апраксеи, он вытащил второй несчастливый жребий, и все сразу успокоились.
- Не пущу!.. Что хотите со мной делайте, не пущу! - заревела тетка Апраксея.
- Да как же ты не пустишь? - закричали, набросились на нее бабы. - Ишь ты, ловкая!
- Никто под руку не толкал - судьба…
- Мой‑то в окопах третий год под смертью лежит, я бы тоже по себе не пустила. Не больно‑то спрашивают нас!
Опорожнив полотняный картуз, писарь почистил его и с облегчением и заметным удовольствием водрузил на голову торчком, как деревянную шайку. Он перестал квакать, белые, пронзительно - беспощадные глаза его обласкали и мужиков, и подвернувшегося Шурку, и толстую кожаную сумку. Послюнив пальцы, писарь ловко принялся отсчитывать желтые твердые, как игральные карты, бумажные новенькие рубли.
- Тру - ру - ру!.. - важно, успокоенно трубил в клетчатый платок усастый, заглушая плач тетки Апраксеи.
- Ох - хо - хо… не вовремя… больнешенек, - горевал Устин Павлыч, поднимаясь с земли и воистину пошатываясь. - Кажется, не пожалел бы воза хлеба… ежели кто… согласился выручить.
- А велик ли воз‑то? - спросил, подходя, Сморчок.
- Евсей Борисыч! Дорогуша! - взвизгнул Быков, хватая пастуха за холстяные плечи, обнимая. - Пять мешков даю!.. Ненаглядный голубок, пять мешков и медку в придачу!
- А скотина?
- О чем разговор! Найму… сам допасу за тебя до покрова. Евсей Борисович, дорогунчик, ведь не пять пудов - пять мешков! А мешочки‑то, сам знаешь, какие у меня… Сапоги справлю, полушубок… На вот тебе, вот он, полушубочек! Бери! По рукам?
Сморчок подумал.
- Пять?.. Ну, смотри, не пятиться, травка - муравка!
И шлепнул мохнатой лапой по радостно протянутой пухлой ладони Устина Павлыча.
- Поработаю, погляжу, как там… - задумчиво сказал пастух. - А сапоги - это хорошо. Давно я сапог не нашивал, спасибо… Ежели полушубок подаришь - бабе оставлю, чтобы не ревела, - оживленно добавил он.
К тарантасу плыл, отдуваясь, хлопая полами шинели, усастый. На самой его дороге, к качелям, где заливались нетерпеливые бубенцы и перебирал ременные вожжи старикашка кучер, лежал серым булыжником питерщик Прохор, а возле него кружком сидели мужики, калякая о чем‑то своем. Они мешали пройти усастому, видели это, но с места не трогались, напротив, пересаживались с корточек поудобнее на колени, подвертывали под себя сапоги, а которые, будто нарочно, в насмешку, вытягивали по траве ноги, загораживая путь.
Встрепенулся Шурка. Опять что‑то новое было в мужиках, непонятное, ни на что не похожее, как озорство.
Набычась, усастый двигался на мужиков горой - тучей, - каждая пуговица угрюмо сверкала и приказывала: прочь с дороги!
Шурка ждал, что он закричит на мужиков и, если они не посторонятся, так и пройдет по ногам к тарантасу. А уж Прохора‑то не простит, обязательно сгребет за шиворот, без жребия поволочет на окопы.
Но усастый не закричал на мужиков, не тронул питерщика, даже в платок не потрубил.
Он, прижимаясь животом к качелям, царапая пуговицами трухлявый, в дегте, столб качелей, пачкая шинель, пролез к тарантасу той свободной стороной, которая не то что горе - самому Шурке была узковата и грозила опасностью для штанов.
Дивясь, Шурка оглянулся на мужиков.
Мужики по - прежнему сидели на лужайке, тесно окружив Прохора, как раньше, в памятную Тихвинскую, окружали они Афанасия Сергеевича Горева. Разговаривая, мужики, оказывается, уже не обращали никакого внимания на усастого. Они просто не заметили, как он, по их милости, протискивался к тарантасу, не пожалев шинели со светлыми пуговицами.
Глава XIV
БАБЬЯ СКЛАДЧИНА
Прогремел по камням шоссейки тарантас, затихли бубенцы и плач тетки Апраксеи, смолк говор у казенки, разошелся народ, и стала слышна в селе печальная девичья песня.
На углицкои дороге срубили ту сосну,
Где расставался милый, как ехал на войну.
Угнали мил - дружочка, я ночи не спала,
Все письма я писала и на крыльце ждала… -
грустно и складно пели девки, возвращаясь из‑за околицы.
Разодетые по - праздничному, в пестрых наглаженных платьях, в сбереженных башмаках и туфлях на высоких неловких каблуках, простоволосые, румяные, красивые, как куколки, взявшись, по обычаю, за руки, шли они, точно на гулянку плясать любимую "кадриль". Но гармошка не вздыхала и не вторила им рокочущими басами, не перекликалась с песней мягкими, грустно - ласковыми переборами. Не видно было оравы парней, которые прежде провожали всегда издали девок - с гармонистом, частушками, с форсистыми питерскими тросточками, с подсолнухами. Три парня торчали в пестрой толпе, будто взятые в плен. Зато пылили сзади девок большерукие, долговязые подростки. Одетые в пиджаки и сапоги не по росту, со смешными, падавшими на глаза чубами и челками, они курили и прятали цигарки в рукава. Да еще хромал, припадая на короткую ногу, работник Степан из усадьбы. Он ковылял не с подростками, а сам по себе, заметно стесняясь этой компании, потому что годился ей в батьки.
Все, все было не так, как прежде. И песня пелась неизвестная Шурке, печально - хорошая и будто знакомая, вроде "На муромской дороге стояли три сосны", но с какими‑то другими словами, придуманными, должно быть, самими девками:
Однажды у окошка мне староста стучал.
Из города какой‑то пакет передавал…
В пакете том повестка, что милый мой убит.
Он далеко в Карпатах застреленный лежит…
Неся, словно на руках, бережно, горькую песню, выговаривая жалобно и протяжно каждое ее слово, девичий хоровод поравнялся с Шуркой.
- Санечка, красавчик, подь сюда! - поманила Клавка Косоурова, востроносая вертушка. - Ну, скорей ко мне!
- Зачем? - опасливо спросил Шурка, настораживаясь. Клавка - известная на селе хохотунья и проказница, прямо бес в юбке. От нее всего можно ожидать. Шурка попятился, боясь подвоха.
- Иди, иди, не бойся, скажу хорошенькое… орешками угощу! - звала Клавка, и бес играл у нее в отчаянных глазах, шевелил красные стекляшки бус на смуглой шее, звенел цыганскими сережками - полумесяцами из самоварного золота.