Маленькие становятся большими - Александр Шаров 9 стр.


Каждый знает, как трудно маленькому становиться большим, особенно если ты еще и растешь медленно оттого, что в пище не хватает каких-то солей кальция. Но если уж, несмотря ни на что, взрослые поверили наконец, что ты большой, и дали тебе боевой приказ, держись крепко.

Холодно, но кто же боится холода? И уж наверно Ерохину было потруднее, когда он выбросился из окна горящей избы и под пулями бежал к Дону.

Утром сборщикам вместо обеда дали полфунта хлеба на двоих. Мы делим замерзший ломоть и съедаем до крошки. Теплота разливается по телу. Верно сказал Ерохин: "Хлеб - это жизнь". Кажется, так устал, что шагу не ступишь, а поел - и почти совсем забыл об усталости, и в голову приходят смелые мысли.

- В ресторан? - оборачивается Мотька. Зеленые его глаза светятся; это значит, что он на все решился и ничего не боится.

Толстая, прямо необъятной ширины шуба поднимается по ступеням к широко распахнувшейся зеркальной двери.

Мы - за ней. Иногда не так уж плохо быть маленьким.

Зал заставлен круглыми столиками. Они отражаются в паркете, в зеркальном потолке и зеркальных стенах; кажется, что и сверху и снизу, со всех сторон - еще и еще залы с бесконечными рядами столиков.

Официант в черном фраке, с подносом на вытянутой руке, птицей, едва касаясь носками пола, несется мимо, ловко наклоняясь на повороте; тогда виден улыбающийся поросенок на подносе, селедка с петрушкой во рту, бутылка с серебряным горлышком, икра в крохотном, словно игрушечном, ведерке со льдом.

Официант выпрямляется, и поднос уплывает.

Под потолком качается люстра с разноцветными подвесками. На круглой сцене, покрытой пушистым зеленым ковром, стоит маленькая женщина в странной короткой юбочке из перьев и, прижимая руки к груди, поет:

Ночь надвигается, фонарь качается,
И свет врывается в ночную мглу…

Голос ее едва доносится сквозь лязгание вилок, звон стекла, топот ног.

А я, несчастная, торговка частная,
Стою озябшая здесь на углу… -

жалобно выводит женщина в юбочке из перьев.

- Просто буржуйка! Ишь ты, "несчастная"! - бормочет Мотька, который заслушался было и теперь сердится за это на себя.

И в ночь ненастную, меня, несчастную,
Торговку частную, ты пожалей!.. -

протягивая руки вперед, просит певица.

- "Пожалей"! - не может успокоиться Мотька. - Шалавых нет - жалеть. Тут все буржуи? - оглядевшись по сторонам, еще тише спрашивает он.

- Не знаю…

- Все! - после секундного раздумья решает Мотька. - Смотри, Алешка, за кружкой, как бы не срезали!..

Мы идем между столиками. Оборвав песню, певица по ступенькам сцены спускается, вытаскивает из-за корсажа стотысячную бумажку и кладет в кружку.

- Ты что? Ты буржуйка? - в упор спрашивает Мотька.

Певица смотрит на него серыми серьезными глазами, отрицательно качая головой.

- Честное комсомольское?

- С чего ты взял? - улыбается певица. - Какая я нэпманша? Актриса - это совсем другое дело. А песня… Так разве только в песнях правда?..

- И здоровые же у тебя куры, - заминая неприятный разговор, шепчет Мотька, показывая на юбочку из белых перьев. - Я таких даже никогда не видел.

- Это страусы, - отзывается певица.

Она поднимается на сцену и, положив руку на плечо гармонисту, чтобы тот перестал играть, шагнув к самому краю зеленого ковра, громко говорит:

- Давайте подумаем о тяжелом! Там ведь столько людей без крошки хлеба, прямо на краю гибели!..

Становится тихо. Верно, это и есть "огненные слова", о которых рассказывал Ерохин.

Теперь нас останавливают почти у каждого столика и кладут что-нибудь в кружку.

- Мальчики, сюда! Эй, мальцы! - откуда-то из дальнего угла окликает пьяный голос.

- М-мальцы! Ж-жива!

Гармонист с силой растягивает мехи, начиная стремительную танцевальную мелодию. Танцующие пары заполняют проходы. Мы проталкиваемся между быстро кружащимися шелковыми платьями, синими, серыми и черными пиджаками к крайнему столику, откуда вновь и вновь раздается окрик:

- М-мальчики, сюда!

Вокруг стола, уставленного тарелками с недоеденной закуской, бутылками и бокалами, - четыре стула, три из них пусты - люди ушли танцевать - и только на одном верхом, покачиваясь, как птица, которая клюет зерно, сидит широкоплечий человек в залитом вином сером пиджаке, рыжий, с маленькими без ресниц глазами.

- М-могу все купить, - бормочет он, откидываясь на спинку стула и глядя то на кружку, то на зеленые листы талонов. - Эй, ч-человек! Может Додонов все купить? М-может?

Он делает широкое, неверное движение, сбрасывая локтем бутылку со стола, но даже не оборачивается на звон разбившегося стекла.

- Очень свободно-с, в любое время! - отзывается официант, почтительно замирая, прежде чем с подносом в руках нырнуть в толпу танцующих.

- Слыхал? Додонов все может. Сколько у тебя этих зелененьких, м-малец?

- Шестнадцать миллионов, мгновенно подсчитывает Мотька, недоверчиво глядя на Додонова.

- Д-давай!.. - Он вытаскивает мятые кредитки из всех карманов, кучей громоздя бумажки у края стола, между блюдами с закусками и бутылками. Круглые его глаза без ресниц с непонятной жадностью глядят в одну точку, на Мотькины руки, сжимающие отчетные талоны.

- Ж-желаю рвать. Додонов ж-желает рвать!

- Раньше деньги кладите!

Додонов наклоняется и протягивает вперед руку с толстыми красными пальцами - очевидно, он хочет вырвать талоны; Мотька вовремя отступает, и, потеряв равновесие, Додонов опускается на стул.

- По-купецки, следственно. Товар против денег. Можно и по-купецки.

Смачивая пальцы слюной, он отсчитывает деньги, перекладывая мятые разноцветные кредитки из большой кучи на краю стола в другую, поменьше.

- Миллион. Два лимона. Три лимона шестьсот. Пять миллионов, - мусоля и поглаживая бумажки, вслух считает он, сидя верхом на стуле и мерно покачиваясь. - Семь лимонов. Восемь миллионов.

Играет гармонист, мимо скользят пары танцующих, но мы ничего не видим, кроме толстых, влажных пальцев и шуршащих бумажек.

Отсчитав шестнадцать миллионов, Додонов выхватил у Мотьки талоны, с ожесточением разорвал их на мелкие клочки, швырнул в танцующих и, вздохнув, стал деловито проталкивать деньги в отверстие кружки.

- Что это такое, господа? - раздается у меня из-за спины сердитый голос.

Додонов поднимает голову и, оторвавшись от своего занятия, несколько секунд неподвижно, с усилием вспоминая что-то, смотрит поверх моей головы. Руки его шарят по столу, ощупывают карманы. Рот сжимается, на плоском лице желваками выступают скулы.

Мотька успел затолкнуть в кружку последние бумажки и придвинулся ко мне.

- Ограбили! - вдруг тоненьким голосом выкрикнул Додонов.

Чья-то ладонь протянулась из-за спины и тяжело легла на кружку.

- Бежим! - крикнул Мотька.

Я рванулся за ним, но кто-то крепко держит меня за воротник куртки и не дает двинуться, Напрягая все силы, я рванулся, еще раз - в сторону, потом вниз - и упал на пол.

В ту секунду я увидел ряды столиков, людей, которые бегут со всех сторон - может быть, на помощь Додонову, а может быть, нам на выручку, - бешеное скуластое лицо Додонова над опрокинутым столиком, скомканную скатерть и разбитые, бутылки внизу подо мной.

Больше я ничего не вижу и только сжимаюсь, сжимаюсь, напрягая все силы, совершенно как еж, когда голодная собака нападает на него. Сжимаюсь в комок, стараясь так прижать колени к подбородку, чтобы они срослись, так запрятать, прижать к себе кружку, о которую часто, со звоном бьется сердце, чтобы она вошла внутрь, потому что все время я знаю и помню одно: если кружку отнимут, это гораздо хуже, чем умереть, и это невозможно.

Надо мной кипит драка. Чьи-то руки пробираются между подбородком и коленями, стараясь разжать меня, как разжимают раковину. Кто-то тяжело, с хрипом сопит надо мной, горячо дышит в затылок. Я откатываюсь на полшага по винным лужам, с хрустом давя разбитое стекло, но руки снова настигают меня и, в кровь царапая подбородок, протискиваются вершок за вершком к кружке.

- Мотька! - из последних сил зову я на помощь.

И вдруг у пола между чьих-то ног я увидел прищуренные, светящиеся, как у кошки, Мотькины глаза. Он подполз ближе, и что-то горячее капнуло мне на лицо - это Мотька укусил руку навалившегося на меня Додонова.

Сквозь звон и хруст стекла, топот ног, шум драки я услышал ни на что не похожий, дикий вой, и в тот же момент почувствовал, что руки, пробирающиеся к кружке, разжались, освободив меня.

Я проползаю между ног, под столиками, то и дело ощупывая кружку, боясь упустить Мотьку, который, пригнувшись, огибая столики и колонны, бежит к дверям.

За спиной бушует драка; оттуда доносится тяжелое дыхание, скрип раздавленного стекла и тонкий крик Додонова, тянущего одну букву: "Оооо-ооо-ооо".

У дверей никого нет, и мы выбегаем на улицу.

Мы бежим, не оборачиваясь, во весь дух, и кажется, что в темноте за нами мчится весь ресторан: официанты с поднятыми подносами, толстые шубы, Додонов с выпуклыми красноватыми пуговками глаз на бешеном скуластом лице.

Мы бежим из последних сил, но топот за нами становится все громче. А может быть, это стучит кружка, ударяясь о пряжку пояса, кровь в висках, собственные наши сердца?

Мы бежим вниз по Тверской, по заваленному снегом Александровскому саду. Ветер со снегом дует навстречу, как будто ловит нас, широко расставив руки и с тонким, удивленным свистом смыкая их где-то далеко позади.

Мы добегаем до берега Москвы-реки и падаем просто потому, что больше нет сил. Кружка лязгнула о лед, и стало тихо. Темно, и другого берега не видно. Внизу неясно виднеется замерзшая река. Кое-где ветер выдул снег, и обнажился лед, зеленовато-черный, как бутылочное стекло. Перед глазами намело пушистый холмик снега, на нем темнеет круглое пятно от дыхания.

Холмик становится выше, заслоняя реку, и исчезает; я снова слышу топот, оборачиваюсь и вижу бегущего поросенка с петрушкой во рту, а за ним в темноте тяжело топающего сапогами толстого нэпмана в шубе. Вот он нагнал меня, схватил за плечо и тянется к кружке, но я подтягиваю ноги и сжимаюсь в комок, напрягаясь всем телом.

Открываю глаза. Это Мотька наклонился надо мной, трясет за плечо и кричит в самое ухо:

- Вставай! Замерзнешь!

Я ощупываю кружку и, успокоившись, поднимаюсь. На улице пусто, тихо и темно. Мы идем к райкому сдавать деньги. Тяжелая жестяная кружка с сургучной печатью покачивается, ударяя по животу, и брезентовая перевязь оттягивает плечо. Мы идем к райкому, и я вспоминаю Ерохина, веснушчатую и ее подругу - строгую красивую девушку, которая решила нашу судьбу.

- Дай помогу! - просительным голосом предлагает Мотька, но, хотя он теперь на всю жизнь мой самый лучший товарищ, я не отдаю кружки, а он не отнимает и даже не просит больше.

Мы идем, часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Тогда я сразу чувствую, что ноги становятся резиновыми, подгибаются колени, и я прислоняюсь к стене или прямо сажусь на тротуар с Мотькой рядом. Через секунду он снова трясет меня за плечо и кричит: "Вставай, замерзнешь!"

Мы поднимаемся и идем дальше - по Пречистенке, по кривому Мертвому переулку, мимо облупившихся домиков с окнами, закрытыми ставнями.

На середине Арбата горит костер, и, протянув руки к огню, вокруг стоят трое красноармейцев в буденовках с красными звездами. Мы греемся рядом с ними, но недолго, потому что начинает пахнуть сургучом и страшно, как бы не растаяла и не загорелась печать на кружке.

Теперь мы большие и должны сами думать обо всем. Это я знаю, что многое изменилось за сегодня, и теперь мы большие, все равно, будем ли расти быстро или медленно, и все равно, что бы о нас ни говорили.

Утром что ж, утром можно было нас назвать грудняшками или еще как-нибудь, а теперь нельзя.

Мне кажется, что только теперь я понял, о чем думают взрослые. Красноармейцы у костра, Август, Костя Ерохин.

Это совсем не просто быть большим.

Мы идем медленно, оттого что устали и трудно идти по глубокому снегу. Мотька впереди, а я за ним.

"SOS!"

Мотька попросил, чтобы я достал ему, то есть, попросту говоря, украл, кристалл галена, который, как он это точно знал, находится в синей картонной коробочке на второй полке шкафа в углу химической лаборатории.

И я согласился.

- Один только кристаллик, - повторял он умоляюще.- Я бы сам взял, но меня не пустят. Ты же знаешь, что меня не пустят!

Это было верно: в химической лаборатории Мотька Политнога не пользовался доверием.

Я согласился против воли, как бывало это и раньше. Иногда, раз или два в году, у Мотьки возникали такие бурные, сметающие все препятствия желания, что не было сил противиться им.

…Кроме преподавателя химии, два человека имели право в любое время посещать кабинет - Димка и Алька Мансурова.

Димка, худой, бледный, замкнутый и подозрительный, попал к нам в коммуну из Поволжья, где в голодный год погибла вся его семья.

Одна мысль владела тогда, как владеет и теперь, этим человеком: найти химические удобрения, которые при любых условиях обеспечат устойчивый урожай. Эта мысль, рожденная в голодном году, тяжелая и вечная, как земля на могилах близких, не оставляла Димку ни на минуту.

Иногда зимой он поднимался за полночь в такие ночи, когда трубы парового отопления роняли ледяные сосульки, а коммунары, под своими одеялами, как черепахи под панцирем, пытались согреться собственным дыханием, поднимался и шел, чтобы при свете луны осмотреть горшочки с опытными озимыми посадками. Эта страсть делала беззлобного и бескорыстного мальчика совершенно беспощадным, если дело касалось химических реактивов.

Оставалась надежда на Альку.

Назавтра предстоял урок, для которого понадобится дистиллированная вода. Я вызвался помочь Альке перегнать воду.

Мы сидели около куба, наблюдали за капельками, оседающими на стенках стеклянных трубок, и лениво переговаривались, наслаждаясь теплом. Освещенные закатом окна гасли медленно и неохотно. Тяжелые капли падали с усыпляющим ритмичным шумом.

Я дождался, пока Алька задремала, на цыпочках подкрался к шкафу, сразу нашел синюю коробочку и достал кристалл галена.

Все бы сошло благополучно, но я очень волновался и в спешке опрокинул стеклянную банку с реактивами. Попробовал собрать порошок, но не успел, потому что Алька вдруг зашевелилась, вскрикнула во сне, и мне показалось, что она вот-вот откроет глаза.

Действительно, едва я успел вернуться на место, она подняла голову.

Больше она не засыпала, а через полчаса явился Димка, и исчезла последняя надежда, улучив момент, замести следы преступления.

Я ушел из кабинета, спиной чувствуя недоверчивый Димкин взгляд.

В спальне Мотька сразу бросился ко мне, схватил кристалл и, взглянув на добычу, мгновенно умчался вниз, к Федору Пастоленко, с которым занимался какими-то таинственными опытами в каморке рядом с котельной.

Слышно было, как под тяжестью Мотькиного тела разными голосами стонут перила лестницы на всех четырех этажах. Потом они замолкли. Я постоял на верхней площадке и вернулся в пустынную и темную в предвечерний час спальню.

На другой и следующий за ним день я видел Альку только на уроках, и как-то так получалось, что мы не перебросились с ней ни единым словом. Может быть, мы оба инстинктивно избегали тяжелого разговора, который был неизбежен. Несколько раз я ловил на себе ее взгляд и поднимал голову, но сразу снова опускал, откладывая неприятное объяснение.

И с Мотькой я совсем не виделся: он приходил в спальню, когда все уже спали, а утром исчезал до рассвета.

Наконец, на третий день, когда я вечером шел по коридору, Алька неожиданно выступила из темноты и, преградив дорогу, не своим-холодным, звенящим голосом спросила:

- Что ты взял в химическом кабинете?

В коридоре было пусто. В клубе драматический кружок ставил спектакль "Рамзес IV". Пьеса уже началась, и только иногда по коридору торопливо проскальзывали последние зрители, опоздавшие, как и я, из-за ужина.

Никто не мешал разговору.

Алька стояла неподвижно. В слабом свете, падавшем из окна, неясно выступала ее напряженно вытянутая фигурка.

- Что ты взял? - повторила она, на этот раз тихо и просительно.

Из-за дверей клуба доносился монолог Рамзеса IV - Вовки Келлера, которого я не любил:

"О жалкие рабы! Богиня Нила разгневалась на вас - падите ниц!"

Иногда другой голос заглушал Рамзеса. Это суфлер и автор пьесы, Ленька Красков, увлеченный своим творением, начинал подавать текст слишком громко. На середине слова Ленька замолкал, как бы захлебнувшись.

- Что ж ты молчишь? - еле слышно продолжала Алька, опустив руки и сведя плечи, отчего сразу сделалась маленькой и беспомощной. - Димка сказал: либо ты взял, либо я, больше некому…

Я уже не слышал голоса Рамзеса, все отступило и исчезло в темноте за неясно видимой Алькиной фигуркой. В эту секунду я перебрал все возможные решения и, не найдя выхода, уже не рассуждая, схватил Альку за руку и побежал вниз по лестнице, чтобы отобрать у Мотьки проклятый гален.

Мы вбежали в подвал. Из полураскрытой дверцы топки вырывалось сердито гудящее пламя. Не оглядываясь, я миновал топку и распахнул дверь в каморку Пастоленко.

За маленьким столом сидел Мотька, а напротив, напряженно прислушиваясь, наклонился к нему Федор Евтихиевич. На голове у Мотьки были укреплены наушники, глаза округлились, губы полураскрылись, придавая лицу такое торжественное и вдохновенное выражение, что гнев вдруг исчез, сменяясь почтительным удивлением.

Наушники держались плохо, и Мотька изо всей силы прижимал их рукой, так что на запястье выступили жилы, а краешек уха побледнел.

Федор Пастоленко перегнулся через стол и затаив дыхание вглядывался в темные Мотькины глаза, стараясь через них проникнуть хоть на порог того мира, где, позабыв обо всем, находился Политнога. На столе стоял маленький прибор с винтами и переключателями. От него к наушникам и стене каморки тянулись провода.

Назад Дальше