Маленькие становятся большими - Александр Шаров 8 стр.


Несколько человек из разных углов спальни собираются к Ласькиной койке. Оттуда доносится скрип козел, шепот - это заседает бюро комсомольской ячейки. Я прислушиваюсь, но нельзя разобрать ни одного слова.

- Не спите, ребята? - спрашивает Ласька, когда шепот замолкает. Голос у него спокойный и задумчивый, такой, что сразу понятно: комсомольское бюро приняло очень важное решение. - Некоторые подозревают друг друга - этого делать нельзя, - продолжает Ласька. - Мы заставим того, кто украл, самого повиниться, а там подумаем… Верно?..

Мы молчим.

Только теперь я понимаю, что коммуне угрожает опасность. Такая, что нужно драться за коммуну; это мало - волноваться и не спать. Но с кем драться и как?

- Помните, что Август рассказывал про голодовку? - спрашивает Ласька.

Конечно, мы помним, как в Минусинской тюрьме мерзавец надзиратель оскорбил арестованную - двадцатилетнюю студентку-большевичку. Перестукиваясь через стены, женская тюрьма сообщила мужской о происшествии. Было это после революции пятого года, когда тюремщикам казалось, что рабочие разоружены, революционеры раздавлены, никто не посмеет поднять голос: действуй как хочешь. Только недавно кончилась двадцатидневная голодовка; десятки заключенных - в тюремном лазарете. Но все равно, нельзя оставить удар без ответа, и надо, чтобы враги и друзья на воле почувствовали силу заключенных-большевиков. Единственное оружие - голодовка. Значит, вся тюрьма снова объявит голодовку до изгнания мерзавца надзирателя.

Мы все хорошо помним это, но зачем сейчас вспоминать о рассказе Августа?

- Тот, кто украл, поступил… - Несколько секунд Ласька ищет нужное слово. - Поступил по-буржуйски, подло. Он для нас буржуй, враг.

Лобан давно уже зажег свет. Мы сидим на койках и слушаем. Ласька поднялся и вдруг так громко и весело закончил, что мы даже не сразу понимаем смысл последних его слов:

- Комсомольская ячейка требует, чтобы тот, кто украл, вернул мясо и признался в краже. Такой наш ультиматум. А теперь комсомольцы объявляют голодовку… До тех пор будем голодать, пока вор не признается.

…Коммуна голодает второй день. Тимофей Васильевич запретил бы голодовку, и комсомольское бюро решило скрыть от него и других учителей то, что происходит.

Это самое тяжелое.

Мы ходим на уроки, спускаемся в столовую, как обычно, к завтраку, обеду и ужину. "Распределение", как всегда, раздает порции хлеба, разливает суп, и, когда в столовой появляются Август, Ольга Спиридоновна или Пастоленко, ложки опускаются в миски.

Но мы не делаем ни глотка. Стараясь не дышать, чтобы в ноздри не проникали раздражающие запахи, глядя вверх, чтобы не видеть полных мисок, напрягая всю силу воли, мы выливаем суп обратно.

Август уходит, и можно хоть положить ложки на стол. Комсомольское бюро решило, что голодать будут только старшие. Но разве мы не коммунары?

В коммуне необычайно тихо. На уроках ребята сидят бледные и похудевшие, судорожно глотая голодную слюну. Хуже всего вечером - тошнит, кружится голова. На третий день Глебушка шел по коридору и упал. Его нашли через час.

- Странно! - сказал доктор, осмотрев Глеба. - Голодный обморок.

Утром по дороге в столовую, на лестнице, у меня закружилась голова. Очнулся я в изоляторе рядом с Глебом. Голова была забинтована и болела так сильно, что даже почти не хотелось есть, только тошнило и горькая слюна наполняла рот.

Глаза у Глебушки блестят, а лицо похудело и подбородок заострился. Он лежал неподвижно на спине; рядом на стуле стояла чашка, от которой пахло мясным наваром. Глебушка незаметно выплеснул бульон в миску под койкой, потом поднес чашку к губам, делая вид, что пьет. Когда доктор ушел, он упал головой на подушку и разжал пальцы, державшие чашку. Она скатилась по одеялу к краю койки.

- Продолжаем? - спросил я.

- Конечно! - отозвался Глеб. Он нащупал рукой чашку и, не глядя, поставил на стул. - Вовсе я этого не боюсь, - сказал он. - Когда мамка умерла, я десять дней совсем ничего не ел, а потом меня Борис нашел.

Вошел Ленька Колычев, сел на Глебову койку и сердито зашептал:

- Сейчас же брось! Тебе жрать нужно, Глебка! Смотри помрешь, совсем помрешь.

Он вынул из кармана кусок хлеба и поднес к сжатому рту Глеба.

- Не смей, Ленечка! - слабым и тихим, но таким убежденным голосом сказал Глеб, что Колычев отвел руку.

- Что мне с тобой делать! - повторял Ленька, закусив губу. Глаза у него были сердитые.

- Уходи, Колычев! - приказал врач, неожиданно появляясь в изоляторе.

Ленька поднялся, хотел что-то сказать, но встретился взглядом с Глебом и, наклонив голову, молча выбежал. Доктор сменил перевязку, послушал сердце у меня и у Глебушки и спросил, хотим ли мы еще бульона.

- Мы сыты, - отозвался Глеб, несколько раз отрицательно помотав головой.

Вечером зашел Политнога и сообщил новости: Тимофей Васильевич совсем разболелся - его увезли в больницу, а Ленька удрал.

- Ребята говорят - голодать не к чему, - сказал Мотька. - Ленька - он и есть вор, гад такой. Чего ж голодать?

Говорил он каким-то незнакомым, прерывающимся голосом - вероятно, от слабости.

- Неправда! - вскрикнул Глеб. Он сел, но сразу снова упал на подушку. - Голова как кружится… - протянул он, не открывая глаз, прикрытых синеватыми веками с длинными ресницами.

- Кому ж еще? - пожал плечами Мотька.

Во сне Глеб метался, выкрикивал что-то непонятное, звал то Бориса, то Леньку, потом затих. Доктор не отходил от него. Ушел доктор только на рассвете, и сразу в дверь скользнул Ленька с двумя чашками бульона в руках. Было еще совсем темно, и я его даже не узнал, но Глеб разглядел сразу и притянул к себе, все время повторяя:

- Я же говорил! Видишь! Я же говорил.

- Ешь, дура, - сказал Ленька, улыбаясь и неловко садясь с двумя полными чашками в руках.

Запах бульона заполнил комнату. Мне вдруг так захотелось есть, что я забыл обо всем на свете и не видел ничего, кроме этих чашек. Сердце колотилось, а руки и ноги ослабели, стали словно чужими.

- Да ешь же, дура, - шепотом повторял Ленька. - Отыскалась нога эта ваша…

- Врешь! - сказал Глебушка, широко раскрывая огромные глаза и недоверчиво улыбаясь.

Он сел и спрятал руки под одеяло.

Не отвечая, Ленька положил, почти швырнул чашки на стул и выбежал. Через несколько минут он вернулся, волоча телячью ногу. Глеб потрогал мясо, будто все еще не верил.

- Кто украл? - спросил он.

- Пейте, - не отвечая Глебу, приказал Ленька, бросив мясо на пол и протягивая чашки. - Только не спешите…

Он сидел, не сводя глаз с Глеба все время, пока мы пили бульон.

- Мы с Пастоленко сварили, - проговорил Ленька. - Хороший? Нет, больше нельзя; утром еще принесу.

- А Мотька на Леньку брехал. Вот дурной! - улыбнулся Глебушка, когда Ленька вышел, унося на плече телячью ногу.

Я ничего не ответил. Мне хотелось только есть и спать, больше ни о чем думать я не мог.

Когда я проснулся, было совсем светло. По изолятору ходил доктор в белом халате, довольный и веселый.

- Дело пошло на поправку, - заметил он, подходя к койке. - И пора…

Глеб еще спал.

После полудня сразу, как только мы пообедали, в коридоре послышались спорящие голоса. Кто-то, кажется Фунт, настойчиво говорил:

- Мы на минутку только. Спросим - и назад.

- Алексей с Глебом больны ведь. Зачем их волновать? - недовольно возражал доктор.

Все-таки ребята своего добились. К нам вошли Лида Быковская, Фунт и Аршанница. Они расселись - Аршанница на подоконнике, а Лида с Фунтом на табуретах. Доктор с сердитым и встревоженным лицом стоял в дверях.

- Ну, как вы себя чувствуете? - обычным своим ровным голосом спросила Лида.

Мы не отвечали, понимая, что ребята пришли вовсе не для того, чтобы справиться о нашем здоровье.

- Привычка у тебя тянуть, Лидка, - вмешался Аршанница, поднимаясь с подоконника. - Приходил кто-нибудь, ночью? - тихо и очень серьезно спросил он, переводя взгляд с Глебушки на меня.

- Да… - не сразу отозвался Глебушка.

- Кто? - набрав полную грудь воздуха, продолжал Аршанница. - Ленька?

- Да.

- Ну вот… - нахмурился Аршанница и, кивнув головой, шагнул к дверям, но на полдороге остановился: - Зачем приходил? Рассказывайте.

- Значит, и вы видели ногу? Сами видели? - нетерпеливо перебил Фунт Глеба.

…Мы остаемся одни. Глеб лежит на спине и быстро шевелит губами. Потом вдруг садится, свесив на пол тоненькие, как спички, ноги.

- Они на Леньку думают, да? - спрашивает он, взглянув на меня. - Конечно, на Леньку, - отвечает он сам себе, медленно одеваясь и непослушными пальцами застегивая пуговицы. - Вот дурные! Какие они дурные…

Я тоже одеваюсь, сам не зная зачем. У меня кружится голова и сами собой закрываются глаза, но я смотрю на торопливо одевающегося Глеба и стараюсь не отстать от него.

Когда мы заходим в клуб, никто даже не оборачивается на шум наших шагов. Ребята стоят тесным кругом, и из-за их спин, из центра круга, раздаются голоса; тихий и запинающийся - Ленькин, и требовательный, все более настойчивый, сердитый и громкий - Аршанницы.

Глеб садится на стул у дверей и слушает, вытянув вперед шею, шумно дыша полураскрытым ртом.

- Чего ж ты убегал? - допрашивает Аршанница.

- Не скажу… - отзывается Ленька.

- Погоди, скажешь… Откуда ты взял эту ногу, если не украл?

- Не скажу!

Я не вижу Ленькиного лица, но ясно представляю себе, как он стоит, опустив голову, не глядя на гневные лица коммунаров.

- Откуда ж ты взял ногу, если не украл? - зло и нетерпеливо повторяет Аршанница.

- Не скажу! - эхом отзывается Ленька.

- Вот что, ребята, - решает Аршанница, - раз не хочет отвечать, пусть забирает чертово мясо и выкатывается из коммуны. К черту!.. Мотька, принеси ногу.

Круг расступился, открывая дорогу Политноге, и мы увидели Леньку. Я не успел рассмотреть его лицо; помню только, что оно было совсем не таким, как я себе представлял: совершенно белое (только в ту секунду я понял, что это значит, когда говорят - белое, как бумага), высоко поднятое, с крепко сжатым ртом, с сухими глазами и неподвижное. Может быть, и Ленька заметил Глебушку, потому что он вдруг качнулся вперед, как будто хотел подойти к нам, но не двинулся с места.

Круг замкнулся. Я обернулся к Глебу. Из его широко раскрытых глаз текли слезы.

Я знал, что Глеб сейчас единственный человек в коммуне, который верит Леньке, ни капельки не сомневаясь в нем.

В комнату влетел Мотька. Задыхаясь от быстрого бега, он закричал:

- Ребята! Там две ноги. Честное комсомольское!

Все отхлынули от Леньки и окружили Политногу. Он стоял важный, с таким выражением, как будто ему хочется не то расплакаться, не то рассмеяться.

- Две ноги! - повторил Мотька.

Ленька как стоял, сел прямо на пол посреди комнаты, но почти сразу поднялся и шагнул к нам. В этот момент появился доктор, схватил нас за руки и потащил в изолятор. Лицо у него было такое сердитое, что мы не стали спорить.

- Совершенное отсутствие дисциплины! - бормотал доктор, спускаясь по лестнице. - Ребята, которые знают только "хочу" и совершенно не знают слова "должен"!

Теперь я убежден, что он был неправ тогда, да, вероятно, и не думал того, что говорил.

Мы шли послушно и не спорили. Шум голосов в клубе удалялся и наконец совсем затих.

После обеда явился Мотька, как всегда с последними новостями: вторая нога, та, что появилась после Ленькиной, - вся в грязи, пыли, значит, валялась где-то на чердаке, и еще Август отыскал на ней синюю продотдельскую печать. А где Ленька добыл мясо, откуда притащил, это неизвестно; Колычев молчит, а Август запретил расспрашивать его.

Мотька не выбегает - от важности он как бы выплывает из изолятора.

Значит, вор держался, держался и все-таки не выдержал.

Я лежу и думаю об этом, и об этом думают, вероятно, все коммунары. Что-то чужое и злое вошло в коммуну, но мы и не подумали отступить перед этим, сдаться. Коммуна победила - иначе и быть не могло.

Я задумался и даже не заметил, что в комнату вошел Ленька. Он сидит на Глебушкиной койке, держит его за руку, и они с Глебом о чем-то переговариваются.

- Никому не скажешь? Честное слово? - шепотом спрашивает Ленька Колычев.

- Честное слово!

- Никому и никогда?

- Никому и никогда!

Я закрыл глаза и стараюсь дышать так, как дышат во сне.

- Это Борис Матвеевич достал, - еще тише, почти беззвучно, шепчет Колычев. - Я как приехал ночью к нему на Шатуру, он сразу достал.

- Борис Матвеевич… - повторяет Глеб.

- А говорить никому не велел; пусть, значит, ребята думают, что украденное вернули, - продолжал Ленька.

Больше они ничего не говорят.

Я лежу и думаю: "Кто же все-таки вор?" Но этого мне так и не удается узнать. Да это и не самое важное. Кто бы он ни был, самое важное в том, что он сдался, что мы сильнее!

В ПОЛЬЗУ ГОЛОДАЮЩИХ

В комнате накурено, шумно, и, несмотря на тесноту, все время появляются новые группки комсомольцев; они разбиваются на пары, пристраиваясь к длинной очереди.

- Товарищи! - встречает вошедших секретарь райкома комсомола Костя Ерохин. - В Поволжье голод! Райком призывает вас собирать в пользу голодающих так, как выполняют боевой приказ. Поясняйте терпеливо, огненным словом поясняйте, что деньги - это хлеб, а хлеб - жизнь.

Голос у Ерохина охрипший, глаза усталые, но твердые и решительные. С плаката Компомгола, подтверждая каждое слово секретаря, смотрит женщина с окаменевшим от горя лицом. За нею выжженная, изрезанная трещинами степь.

- Поясняйте, какое горе у республики, - говорит Ерохин.

Мы с Мотькой знаем, что отца и мать Кости - красных партизан - деникинцы живыми сожгли в избе, что сам он чудом спасся. Убежал и воевал у Буденного. Вот какой это человек!

На столе жестяные кружки, продолговатые пачки лозунгов и отчетные талоны из толстой зеленой бумаги; сколько положат денег в кружку, на столько надо оторвать талонов и отдать жертвователю.

Всем имуществом распоряжаются две девушки - одна высокая и строгая, другая медлительная, с добрым и широким веснушчатым лицом. В руках у девушек бронзовые печати и закоптелые бруски сургуча. Получив запечатанную кружку и расписавшись, сборщики протискиваются к выходу.

Им хорошо, а что будет с нами? Доктор говорил вчера, что мы с Мотькой плохо растем просто оттого, что в пище не хватает солей кальция и еще чего-то. Но Ерохин ведь не знает об этом. Ему все равно: раз мал, значит - маленький! Он уже турнул одну такую пару.

Очередь движется медленно, но все-таки стол близко, и все яснее доносится горячий запах расплавленного сургуча. Мы подходим к веснушчатой и переглядываемся с Мотькой, что, мол, игра выиграна. На всякий случай мы поднимаемся на цыпочки и вытягиваемся как можем. Теперь мы не намного ниже других.

Но, очевидно, со стороны это выглядит иначе.

Со стороны не очень заметно, какими мы стали большими оттого, что балансируем на кончиках пальцев, едва удерживая равновесие, и до отказа, до того, что почти невозможно дышать, вытягиваем шею.

- Чего вы качаетесь? - удивленно поднимая брови, спрашивает девушка.

Она перегнулась через стол и окликнула подругу:

- Люда, они на цыпочках. Ей-богу, на цыпочках! И шипят! Ей-богу, чистые гуси!

Из Мотькиной груди в самом деле доносится шипение или булькание; вероятно, это от волнения.

Мы опускаемся на пятки - но поздно! В комнате раздается дружный хохот, и мы едва разбираем слова, которых ждем и боимся:

- Идите домой, ребята! Грудняшкам здесь нечего делать. Идите, идите!

- Товарищ секретарь! - негодующе кричит Мотька. - Брешет она, честное коммунистическое, брешет! Какие же мы грудняшки!..

Все перестали смеяться. Ерохин повернулся к нам, наморщил загорелый лоб, сдвинул на затылок кубанку с красным верхом, но молчит, И вдруг мы услышали Людин голос:

- Они ведь с желанием идут, Ленка! Что ж ты?!

- "С желанием"! - пожала плечами веснушчатая, протягивая кружку. - Только талоны растеряют, разбирайся потом…

Видно, не такое это простое дело отличить доброго волшебника от злого.

Мы вошли в райком маленькими, "грудняшками", как сказала эта веснушчатая, а вышли полноправными комсомольскими сборщиками, с запечатанными кружками, с лозунгами, двумя булавками, прикрепленными на груди, с контрольными талонами на двадцать миллионов рублей.

Талоны несет Мотька, но кружка висит на брезентовой перевязи у меня через плечо; при каждом шаге я чувствую, как она ударяет по животу.

Мы шагаем сперва медленно, потом скорее и скорее, наконец мчимся во весь дух, чтобы встретить больше прохожих.

У угла переулка мы с разбега налетаем на сухонькую женщину в черной шляпе.

- Ах, вы "просите", - бормочет она, прижимаясь к стене здания. - Но именно так похожие на вас милые молодые люди просят на больших дорогах кошелек или жизнь, и именно так просили когда-то Марию Антуанетту удобнее положить головку на деревянную подушку.

Она выбирается из сугроба и, отряхнув снег, не опустив ни рубля в протянутую кружку, уходит.

- Ах, какое страшное время! - издали доносятся ее слова.

Нет, нелегкое дело "пояснять Огненным словом".

Мы уже часа два на улице. Холодно. Губы одеревенели от ледяного ветра с колючей снежной пылью.

- Кто это Мария Антуанетта? - с трудом выговаривая слова, спрашивает Мотька.

- Не знаю. Сколько еще талонов?

Мотька перекладывает толстые зеленые листы из одной руки в другую, дуя на побелевшие пальцы.

- Девятнадцать миллионов сто тысяч…

- Ух, как много!

- Много! - уныло соглашается Мотька.

- Значит, и отдыхать не время.

Мы входим в трамвай и, обойдя всех пассажиров, соскакиваем на полном ходу, когда вагон, неистово звеня, словно подбадривая себя, по оледенелым рельсам несется под гору, мимо храма Христа-спасителя.

В сугроб - и, сразу поднимаясь на ноги, в следующий вагон.

Едва шевеля замерзшими губами, мы обращаемся к сотням людей: к солдатам в серых шинелях, рабочим, студентам, которые, вывернув карман кожанки, щедро суют в кружку иной раз весь свой капитал, к нэпманам в теплых шубах с бобровыми воротниками.

Мы пересекаем город из конца в конец, от Рогожской заставы до Пресненской.

Мы путешествуем через Москву двадцать первого года, освещенную редкими фонарями, еще не обогревшуюся после гражданской войны.

За окнами трамвая мелькают фабричные трубы, вывески частников, дома с облупившейся штукатуркой, витрины кабачков. Толстый лихач в синей поддевке, расставив локти и струной натянув вожжи, мчит седока в низких санках, поднимая за собой снежные вихри.

Уже вечер. За спиной - витрина ресторана, и от света, сквозь зеркальное стекло падающего на улицу, кажется, что тут теплее. В который раз мы пересчитываем талоны, но их убавилось только на миллион семьсот тысяч. Мотька смотрит на меня, даже на мгновение открывает рот и сразу плотно сжимает губы, так и не сказав: "Вернемся!" Да и как это можно - почти со всеми талонами, с пустой кружкой явиться в райком, чтобы обрадовалась эта веснушчатая Ленка, а Ерохин решил, что нам и в самом деле зря доверили!

Об этом и думать нечего.

Назад Дальше