Мыс Раманон - Ткаченко Анатолий Сергеевич 12 стр.


Со страхом пододвинул второе блюдо: моллюск был отварен, поджарен и приправлен зеленым луком. От него пахло сладко и душновато. Подумав: "Едят же японцы, не умирают",- воткнул вилку в белое, мягкое, прямо-таки цыплячье мясо. И удивился: по вкусу оно смахивало на крабовые консервы, может, только чуть погрубее. Подо­брал все, что было в тарелке, глянул на старшину: тот увеличенными глазами изучал "начальство", часто глотая слюну (его, видимо, слегка поташнивало), - встал, подтя­нул ремень.

- Вот что, - сказал вскочившему Манасюку, - пред­лагаю ввести в рацион солдат эти два блюда. Живущим у моря надо уметь кормиться от него. Это не помешает.

Старшина прижал руку к груди, наклонил голову, изви­няясь и выказывая свою полную беспомощность:

- Мы же российские...

- Значит, одолеем. А мне подавайте каждый день, - прервал его Петрухин.

Он пришел в свою комнату, прилег отдохнуть, взял со стола "Строевой устав": после училища не заглядывал в него, надо было повторить кое-какие параграфы. Но читать почти не смог, все прислушивался к своему животу - как он переваривает курильскую пищу? - и понемногу задремал. Проснулся от зуммера телефона, вскочил, по курсантской привычке сильно крикнул в трубку:

- Лейтенант Петрухин слушает!

Говорил председатель колхоза. Приключилась беда, племенной колхозный жеребец Форс ушел с табуном диких коней. Вторые сутки бродит. Пробовали отбить - не смогли: всадников мало, ружей и того меньше, а надо постре­лять, попугать.

- Все Сказка эта, мать ее... - сипло выругался предсе­датель. - Водит нашего дурака за хвостом, людей на кило­метр не подпускает Давно говорю Манасюку: спиши на нее один патрон, беды меньше будет. Жалко, вишь ты, красивая!..

Председатель просил помочь заарканить жеребца, заодно подстрелить пару коняг для колхозной столо­вой.

Петрухин позвал старшину, вместе они "обговорили" просьбу председателя, решили выделить четырех солдат - из тех, кто больше приучен к верховой езде, и самим поехать на машине посмотреть необычную охоту, а если понадобится, спасти от пули Сказку.

- Мы же ее поймаем, - сказал, сведя на столе ладони, Манасюк. - Вот зимой будет большой снег - и поймаем. Приручим. Такого коня убить!.. Кто ж это может грех на душу взять?

Петрухин молчал, хмурился: больше всего он боялся нежных слов, чувствительности; если все-таки голос иногда выдавал его, он панически краснел, торопился уйти, чтобы один на один расправиться с собой, обрести нужную внутреннюю форму. Сейчас Петрухин медленно закурил, резче сдвинул к переносице брови.

- Все, старшина.

Через час они ехали по бамбуковым холмам в сторону вулкана. Дорога то едва виднелась в зарослях, то огибала крутой бок холма, то зависала над осыпями и обвалами. Шофер-ефрейтор небрежно крутил баранку, положив ле­вую руку на дверцу, почти не смотрел на дорогу; Петру­хину хотелось сказать: "Нельзя ли повнимательней?" Но когда подъехали к болоту, перекрытому старой, полуист­левшей гатью, и шофер, рывком бросив машину, чуть ли не по воздуху перемахнул на твердую глину, Петрухин подумал: "Да это же ас!" Он следил за его руками, движе­ниями, удивлялся, почему в первую свою поездку не заме­тил редкого умения ефрейтора, и, решив, что тот просто "скромничал", стал размышлять о шоферах вообще, их ра­боте. Конечно, только на такой взбудораженной земле мож­но научиться "творить" за рулем. Во всех других местах - слабая практика. Вернется ефрейтор в свою брянскую деревню, покажет собратьям по баранке, что такое настоящая работа.

Табун увидели издали, он пасся там же, на отлого-раздольном подножии вулкана. Остановились в ельнике, километра за полтора; пошли пешком осторожно, прячась за кусты, пригибаясь. Выбрались к опушке леса - дальше был луг, в середине которого паслись кони. Сели в траву на кочки.

- Вон она!.. - прошипел Манасюк, схватив за рукав Петрухина. - С Форсом играет.

Чуть поодаль от плотного табуна двигались, взмахива­ли гривами, тихо всхрапывали Сказка и жеребец. Петрухин поднес к глазам бинокль - и сразу прянула на него зеленая стена луга, заколыхались под ветром травы, блеснули крупы коней, а вот Сказка и Форс; они не вмещались в чет­ких кругах окуляров, и Петрухин видел отдельно головы с мечущимися гривами, танцующие ноги, спины и хвосты. Промелькнули черные шары глаз Сказки, раздутые, вздер­нутые ноздри, белый оскал зубов, рыжий пламень хвоста, потом забились высокие ноги жеребца, черным дымом взлетела грива, мокро сверкнул крутой, гладкий круп... Петрухин опустил бинокль - по опавшему, распахнувше­муся вширь раздолью неслись две вытянутые в движении, стушеванные воздухом лошади: Сказка и Форс. Табун тревожно вскидывал головы, следил за ними, перекликал­ся коротким, чутким ржанием.

Старшина глянул на Петрухина, заметил - у него хму­рились глаза, вздрагивали руки.

- Минут через пять - погоня. Все в порядке, товарищ лейтенант. В каждой группе - по солдату. Винтовки толь­ко у них.

Петрухин поднял голову, стал смотреть на бурый конус вулкана. Он был четко, как на картине ярмарочного художника, врисован в тонкий ситец неба. И птицы вились над ним, и белое облачко в стороне, и, если присмотреться, он так же, едва заметно, призрачно чадил газами. Картина была примитивная, но реальная, и такую Петрухин купил бы себе на память: вокруг нее страхом, трагичностью был напряжен воздух.

Где-то на окраине леса щелчком бича ударил выстрел. Табун сгрудился, качнулся в одну, другую сторону. Сказка вскинула голову, замерла с обострившимися ушами, бросилась к табуну. Форс, ничего не поняв, поскакал за ней, играя, кладя голову на ее круп. И сразу с четырех сторон луг охватили всадники.

Они ринулись на табун с криками, пальбой, возникла неразбериха: ржание, храп коней, мелькание человеческих фигур; кто-то упал, взмахнув руками, длинно протянулась петля аркана, грохнул винтовочный выстрел. Затем все это отпрянуло к лесу, пыля, клокоча и затихая, и последнее, что увидел Петрухин, - вскинутая, оскаленная голова Форса на аркане и вдалеке, у самого низкого, плотного леса, - вытянутая, летящая Сказка. За ней острым клином утекал табун. Еще дважды громыхнули винтовки.

Поле опустело, над ним замирал серый дым перетертой копытами земли, и в этом дыму одинокий, выбитый из седла всадник, вяло покрикивая, ловил своего перепуганного, одичалого коня.

Петрухин и старшина пошли к машине. Ефрейтор дремал, обхватив руками баранку, сразу включил мотор, развернул машину. Но ни о чем не спросил, молчал стар­шина, не хотелось говорить и Петрухину: вроде все было хорошо, но какая-то легкая досада саднила в груди. Поехали по холмам, сквозь кусты и лианы, над осыпями и обвалами. Досада не исчезала, понемногу накапливалась, тяжелела, а когда Петрухин вошел в свою комнату и за­крыл за собой дверь, ему показалось, что во рту у него горь­кая слюна.

Он бездумно лежал на кровати, пока не пригласили ужинать. В столовой ждал Манасюк. На больших тарелках повар принес им по куску горячего мяса, сострил несмело:

- Отбивная из и-го-го!

Петрухин глянул на старшину, свел брови.

- Двух убили, - сказал Манасюк. - Как требовалось.

Пододвинув тарелку, Петрухин тронул ножом отбив­ную: она еще шипела, сочилась бурой, непрожаренной кровью. Отвернулся, едва не крикнул повару: "Дайте что-нибудь другое, не ем вечером мяса!" - но старшина энер­гично жевал крепкими зубами, посматривал на своего лейтенанта. Петрухин взял вилку.

Ночью он написал длинное письмо Наде. Рассказал о японцах-"капустниках", о салате из ламинарии, мол­люске гребешке, о черном пепле вулкана, землетрясениях и особенно долго, старательно - о Сказке, диких конях. Письмо он закончил так:

"Дорогая Надя! Я никогда не думал, что можно убить коня. С детства я видел коней только в кино: они работали, скакали в тачанках и если погибали, то как бойцы. Здесь их стреляют, потому что они дикие. Мне пришлось видеть одну такую охоту, даже немного участвовать в ней.

Могу признаться: трудно я пережил это. А ведь я воен­ный, отец у меня был партизаном, погиб в войну, мне стыдно за свою излишнюю чувствительность. Но, милая Надя, если у вас в Калуге есть кони, найдите хоть одного, потрогайте его жесткую гриву, загляните в дико­ватые грустные глаза этого вечного работяги, и вы поймете меня. Всего вам доброго!

Лейтенант Петрухин".

Зимой здесь всегда сыплется снег - в любую погоду, ночью, дном. Он из самого воздуха: влага поднимается от моря, холодеет вверху, сворачивается и сыплется на землю снегом. Здесь всегда чисто, бело, вулкан первоздан­но, лунно вздымает в небо синие грани.

Петрухин прыгнул с крыльца, по твердой тропе пробе­жал до казармы, сделал несколько приседаний; поддев ладонью влажный снежок, докрасна растер руки и грудь. Запрыгал, фыркая и задыхаясь. Вышел Манасюк, усмех­нулся, сморщился от яркой белизны, и Петрухин вспомнил ночные выстрелы.

- Старшина! - крикнул, перестав прыгать. - Готовь лыжи. Сказку пойдем ловить. Обещал!

После завтрака они натянули спортивные брюки и сви­теры, стали на лыжи и пошли в конец села, к дому кол­хозника Козолькова. Хозяин расхаживал по двору, под­нимал, ладил поваленные жерди забора. От стога сена осталось темное пятно на снегу да разметанные клочья вокруг двора.

- Вот,- сказал Козольков,- беда, начальники! Без кормов остался. - Помолчав, хлопнул рукавицей о рука­вицу, полез за табаком. - Хуже нет на краю проживать. Как глыбкий снег, они меня обирают.

Козольков - в полушубке, толсто подшитых валенках, собачьей шапке. Он, видно, не из крепких хозяев, не из горячих работников. И сенцо-то свое небось с трудом по осени наскреб. Жаль стало Петрухину лохматого мужичка: "Вот уж точно - где тонко, там и рвется!" Решил с пред­седателем поговорить - пусть помощь окажет.

- Пальнул жиганом в черноту, - рассказывал Ко­зольков, - Утром выбег, смотрю - кровища. В кою-то ко­нягу попал...

На истоптанном копытами снегу каплями, лепешками заледенела кровь: мутная, припорошенная снегом. Раз­бросанно, пропадая, она тянулась через пустырь и даль­ше - по санному следу за поселок.

Вышли на дорогу, не торопясь заскользили к лесу. В мороси редкого снега плавали ближние холмы, деревья; море немо качало стылую шугу, над ним косо, скудно промелькивали чайки. Все было легким, почти неощути­мым. Легко дышалось, легко струились лыжи, и, казалось, снежная земля чуть колышется на густой, мирной воде.

Бело-голубым столбом льда встал впереди водопад. По льду стекали струи, от них отлетал пар, и гранитные глыбы на берегу, огромный рыжий обрыв, деревья вверху обросли белым, тяжким мехом сырого инея. Водопад при­утих, будто задремал в холоде, чуть ворочаясь и бормоча.

Здесь кони пили воду, был сильно вытоптан и забрыз­ган кровью снег; в копытной ямке - тусклая лужица крови. Старшина тронул ее палкой. Кровь еще не застыла.

- Добьем конягу, а?.. - Старшина кивнул на распадок, куда, исчезая, втягивался широкий след табуна.

Сильно оттолкнувшись палками, Петрухин побежал к распадку, и с ходу, без передышки, они взяли крутой, рыхлый подъем. Остановились на голой горе. Тут почти не было снега; кони до черной земли выбили снег, съели траву и коренья. Зато дальше начинались заносы, сугробы лежали буграми, застругами. Частые ветры крутили, пересыпали снежный песок в этой пустой котловине.

След табуна уходил наискось, к лесу на отлогом склоне вулкана. Где-то там, в его обширных бурых трещинах, обитали зимой кони: возле дымящихся фумарол, горячих родников хранились клочки талой земли.

Отдышались, покурили. Пошли гуськом: впереди Пет­рухин - он был легче, скользил почти поверху, без "нырков"; позади Манасюк сопя утрамбовывал лыжню. Шли сбоку трудной дороги табуна, и было видно: кони проваливались по брюхо, передвигались прыжками, часто отдыхали - заледенели подтаявшие под животами ямы.

Уже четко различались голые ветви лиственниц впере­ди, когда Петрухин увидел на опушке леса табун. Кони стояли, плотно сбившись, над ними висел сизый дымок, спины мокро заиндевели.

В сееве снега, в глохлой тишине табун близко подпу­стил к себе. Заметив вдруг людей, всполошился, всхрапы­вая, ломая ветви и кусты, разом отвалил в лес. Посреди вытоптанной опушки остался рыжий конь; шея у него была вытянута, голова лежала на снегу. Прибавили шагу, пошли рядом и, прежде чем успели о чем-либо подумать, поняли: это Сказка!

Осторожно подступили с двух сторон.

Чутьем, слухом Сказка уловила тревогу, качнула голо­вой, повела черным, зло вспыхнувшим глазом. У нее чаще заходили бока, нервно запрядали уши. Из горячеч­ных ноздрей ударил в снег длинный выдох. На большее ее не хватило. Она замерла, и только пугливой судорогой передергивалась на боках кожа.

- Жеребая,- сказал Манасюк, коснувшись палкой живота, - жеребенок бьется.

Петрухин смотрел на жилисто вытянутую шею Сказки, полузакрытый глаз, на смятую огненно-рыжую гриву, мокрый, дымящийся паром круп, видел слепяще-яркое пятно крови возле передних ног и растерянно молчал. Ему не верилось - нет, нет... Вот сейчас Сказка вскочит, ударит копытами в снег, скроется за лиственницами. И незачем вовсе ее ловить, пусть живет на свободе, водит табун, пасется в бамбуковых долинах - на нее надо смотреть издали, приезжать и смотреть. Потом он вдруг понял слова старшины: "жеребенок бьется", подумал внезапно: "Умирает",- и быстро сказал, слепо протянув руку:

- Дай винтовку!..

Ствол приставил к уху - вздрогнувшему, отпрянув­шему. Глянув на вершины лиственниц, нажал спусковой крючок.

Выстрела он не услышал: просто охнул лес, осыпав с ветвей снег, далеко в горах грустно отозвалось эхо, и над лунно-чистым конусом вулкана косо завалился жел­тый серный дым.

- Поймали... - откуда-то издалека прозвучал голос старшины.

Вечером, Петрухин ничего не писал Наде.

ПИСЬМА ТОЛИ ВЕРНИКОВА

От Верникова редко приходили письма. Он был просто невежлив и, если это примени­мо к нему, невоспитан; на каждые мои два письма отвечал одним, коротким до смешного, и отвечал, когда ему взду­мается, по настроению. Не раз я хотел бросить эту "одно­стороннюю" переписку и никак не мог - что-то подталки­вало меня: надо писать, шевелить, надо заставить Толю от­вечать. Ведь он же с "божьей искрой" мальчишка, это вид­но по его стихам, по тому, как живет, о чем думает. Надо ему помочь - у него трудная судьба, он мучается, бьется с бумагой один на один. И я писал: "Остров Кунашир, пос. Алехино, Верникову Анатолию". Просил прислать стихи.

В руках у меня его третье письмо. Уже на ощупь опре­деляю: большое, по крайней мере для Толи. Разрываю кон­верт, и на стол падает сухой лист магнолии. На нем что-то нацарапано.

Присматриваюсь: "10 августа 195... года". Это время, когда я приехал на Курилы и познакомился с Толей. Нацарапано было на зеленом листе, лист высох, пожелтел, и буквы обозначились бело, четко. Развернул письмо - оно и в самом деле "протяженное".

"Здравствуйте, уважаемый...

На ваш стол сейчас упал лист магнолии. Я сорвал его тогда с того дерева, около которого мы сидели, говорили и сочинили легенду про магнолию, японку Ханако и айнского вождя Насендуса. Здорово, правда? Я никак не могу забыть это, а к легенде добавляю все новые "страницы". Я даже придумал - Ханако вернулась к айнскому вождю и спасла его в последнюю минуту. Так хочется, чтобы был благопо­лучный конец. Но вы, знаю, не любите счастливых концов, не хотите все досказывать, так вам кажется "малохудоже­ственно". А я ведь еще не писатель... Написал стихотворе­ние "Магнолия". Видите, опять - магнолия. Посылать боюсь - слабо еще, поработать надо.

Живу по-старому. Выдаю мальчишкам книги, ругаю их за истерзанные переплеты. И читаю. Читаю повести и рас­сказы с приключениями и о других планетах. Только настоящие, без детектива. Еще нравится о спутниках и раке­тах - это, наверное, всем нравится. У меня даже в "Маг­нолии":

В чащобе недвижно и немо,
Но видеть умеет мой взгляд:
Бутоны, как выстрелы в небо,
С курильских магнолий летят.

И вот, если интересно... В нашем поселке все волжане, из одной деревни. И, конечно, знают о моем происхожде­нии. Кто-то из теток опять "укорил" мать. Вы понимаете, как это умеют делать тетки. Пришла она, плачет, просит у меня прощения. Страшно. Я не выношу этих минут - кажется, я старею, глохну.

Она раз и навсегда решила, что виновата передо мной, и никакие мои слова не облегчают ее. Помните мое стихо­творение? Я прочитал его матери. Она не поняла, сказала. "Вот видишь, тебе тяжко. А я хочу, чтобы они хоть тебя не трогали..." Как мне хочется покоя для матери! Может, уехать куда-нибудь?"

Дальше Толя писал о сельских новостях. Жена дирек­тора школы уехала в Моздок и не хочет вернуться на Кури­лы, говорит, что вулканы красивы, но она не любит, когда они дымят и трясут землю, ей рано под вулканический пе­пел. Пекариха выбила окна у поварихи: не поделили одно­го ухажера. Поросенок соседки угодил в горячий источник, в "каменную ванну", и, когда нашли его, - был го­тов: сварился, даже кожица потрескалась. С юга, от Япо­нии, прошел тайфун, зацепил краешком Кунашир и "наломал дров": на мысах повыворачивал деревья, в Алехине сорвал несколько крыш, унес волной все, что "плохо лежало". Кое-кто засобирался на материк, но выглянуло солнце, улеглось море - а оно здесь в тихие дни прямо парное, - и чемоданы снова были разобраны. Кончал Толя письмо шуткой: "Нет мира под магнолиями".

В конверте было стихотворение - первое, присланное Толей. Странно, оно едва вмещалось на двух тетрадных страницах, а ведь Толя писал очень короткие стихи. Смутная тревога не обманула: стихотворение было длинное и плохое. В нем воспевались далекие острова, штормы и ту­маны.

Что случилось? Я помню стихи Толи - такие стихи пишут далеко не все начинающие. Или он думает, что для себя можно сочинять одно, а для печати - другое? Я ре­шил сейчас же написать Толе и попросить прислать те сти­хотворения, которые он читал мне на Кунашире, и вообще прислать побольше и "не для печати".

Над чистым листом бумаги я помедлил. Взгляд упал на желтый лист магнолии: "10 августа 195... года". Подума­лось: "А не лучше ли вспомнить 10 августа, знакомство с Толей, поход за магнолией? Может быть, где-то что-то я упустил, недопонял и теперь мне трудно говорить с ним?"

Толя Верников идет, сбивая широкими кирзовыми сапо­гами росу, взмахивая своей удобной короткой палкой. Он худ, узкоплеч и по-мальчишески нескладен. Но идет легко, натренированно. Палка в его руке - как щуп слепого: то помогает перепрыгнуть через валежину, то ныряет в зарос­шие травой ямы, а когда переходим вброд ручьи, чуть тро­гает скользкие замшелые камни.

Разве я мог подумать, что палка так нужна здесь! Я от­стаю, Толя оборачивается, виновато смотрит на меня раз­горяченными глазами, сбавляет шаг. Но вскоре забывает обо мне, радуясь напряжению, торопится в гору, размаши­сто, как аршином, мерит палкой склон.

Назад Дальше