Тропа мягкая, зеленая - по ней не часто ходили, и тянулась она, круто забирая вверх, по узкому сумеречному распадку, на дне которого гремел ручей. Вспененные перекаты, проглядывая сквозь чащи лопуха, дикой яблони и необычно рослой и сочной гречихи сахалинской, полыхали белыми клубящимися кострами. Склоны, начинаясь у самого ручья, вздымались стенами и выносили деревья прямо в небо. Белые облака плыли по воздушной реке меж черными древними пихтами.
Сыро, темно. Млели деревья, млели лианы, ядовитой зеленью опутав замшелые стволы; поникли сваренные духотой цветы - желтые, синие, розовые. И только строгие пики кипрея, протыкая буйное разнотравье, живо светились сиреневыми свечами.
Мы идем, рассчитывая шаг, сдерживая дыхание. Толя Верников хочет показать свое "таежное" происхождение. Я стараюсь не отставать. Мы идем смотреть магнолию, принцессу тайги; она где-то там, наверху, в чаще - в полусвете, сырости и тишине; она цветет...
Тропа круче взметывается, рыжие метелки шеломайника гибко хлещут в лицо, плечи, пускают по воздуху сухой цепкий пух, и он медленно, рыжим облаком оседает в темень распадка. Колышется мох, под ним угадывается мягкая, накрытая хвоей земля. Мокрые листья дерена, примятые сапогами Толи, быстро, трепетно распрямляются мне навстречу на коротких жиденьких стебельках. Толя теперь дышит часто, с легкой хрипотцой, но не сдается, - взяв палку за нижний конец, точно клюшкой захватывает ею деревья, подтягивается вверх. Я ловлю руками кусты, отталкиваюсь от корявых стволов и чувствую, как пылают ладони: обожгла ядовитая лиана.
Несколько отчаянных рывков - и мы на четвереньках взбираемся к вершине горы. Я сдергиваю кепку, выворачиваю изнанкой, вытираю со лба и шеи соленую воду. Толя садится на мягкий трухлявый пень, оттягивает щепотью прилипшую к груди рубашку, подергивает ее. Между стволами елей и тополей нежно, глубоко голубеет морская тишь; за мысом, похожим на медвежью голову с зелеными космами леса, одиноко стоит древний замшелый камень - кекур, а выше, у самых шеломов деревьев, блекло вздымаются к небу вулканы Хоккайдо.
Под горой, далеко внизу, там, где начинается тропа, видны расплющенные на желтом песке деревянные крыши поселка; длинная эстакада рыбозавода, беленький катерок у пристани, черные жуки-плашкоуты; поодаль, на блескучем круге залива, - многоточия поплавков ставного невода. Розовая галька у воды похожа на рассыпанную кетовую икру.
В поселок я пришел час назад. Попавшийся мне навстречу старик рыбак с крупной живой камбалой на палке сказал:
"Если вы корреспондент, то идите прямо в школьную библиотеку, там наш Толька Верников. Он тоже писатель. Он всегда вашего брата встречает".
Толя сидел за деревянной стойкой, затертой руками до темного блеска, и выдавал мальчишкам книги. Он поднялся, когда я вошел, улыбнулся, привычно проговорил: "Вы ко мне? Я сейчас... - и принялся выпроваживать мальчишек, неохотно отступавших к двери; последнему, больше всех пялившему на меня глаза, дал слегка по затылку. - Вы из какой газеты?" Пришлось ответить: "Не совсем из газеты, я писатель". Толя присмотрелся ко мне, явно отыскивая в моем лице и внешности что-то отличительное, писательское. "А как ваша фамилия?" Я назвал. Толя неопределенно хмыкнул, но быстро протянул руку: "Будем знакомы... - и заговорил сразу и просто: - Магнолию будете смотреть? Здорово цвела в этом году, только вот осыпается уже. Если хотите, надо прямо сейчас идти, завтра можем уже опоздать. Все смотрят, а вы, наверно, за этим и приехали..."
Мы вышли на улицу.
У маленького беленого домика под красной железной крышей Толя перевалил через забор мой чемодан, окликнул мать. В огороде, полном разной овощной зелени и желтых шанок подсолнухов, разогнулась молодая женщина с темным, обожженным солнцем лицом. Она приложила ко лбу ладонь, поздоровалась со мной. Толя сказал ей, что я буду ночевать у них, выхватил из забора палку и зашагал в конец улицы, - там погромыхивал горный ручей.
Пока шли к сопке, Толя рассказал о себе. Приехал он с матерью на Курилы по вербовке, отца нет. Кончил девять классов, здесь учится в вечерней школе, работает и... пишет стихи. Конечно, слабые еще. Но одно уже напечатала районная газета...
Он сидит на расплющившемся под ним трухлявом пне, широко расставив острые колени, дергает взмокшую от пота рубашку. Щуря из-под бровей большие карие глаза, смотрит куда-то мимо меня. Его желтоватый некрепкий чуб, крупный нос, тонкие губы были обычными, как у многих, и только выпуклый, надвинутый на глаза лоб с легкой нахмуренностью делал лицо Толи приметным, "памятным". О человеке с таким лицом думается: "Кто он?" Или еще говорят: "Лицо с мыслью". Мне же оно кажется знакомым, привычным, часто виденным. И это, вероятно, потому, что Толя мне сразу понравился, как-то просто расположил к себе, стал товарищем, с которым можно говорить о чем захочешь.
- Толя, прочти свои стихи,- попросил я.
Он перестал дергать рубашку, глянул на меня - серьезно ли? - вынул из кармана плотно сложенную потертую газету, подал мне. Под фамилией "Ан. Верников" и заголовком "Кекур" было напечатано короткое стихотворение:
Древний, замшелый кекур
В черные бури - хмур,
Первым, как старый солдат,
Он принимает накат.
Я видел: за ним всегда
Тихая дремлет вода...
- Неплохо, Толя. По-моему, совсем неплохо. Может, еще прочтешь что-нибудь?
У Толи зарозовели щеки, он посмотрел на меня, видно снова проверяя: серьезно ли?
- Да вот не знаю... У меня одно про... Нет, лучше послушайте:
Меня называют "нагулянный"
Люди соседи мои.
Легче стоять под пулями
Или ходить в бои...
Но как им, смешным, понять
Эту беду мою:
Меня нагуляла мать,
А мать я свою люблю.
Это были уже "недетские" стихи. И они даже напугали меня: откуда у мальчишки столько боли, серьезности? Видя, как горячечно пылают Толины щеки и как улыбка, нервная и виноватая, не сходит с его застывших губ, я поднялся, весело сказал:
- Ну, мы о стихах еще поговорим, а сейчас пойдем к "принцессе тайги"
Толя быстро встал, схватил палку и, мне показалось, с облегчением зашагал в плотную, сумеречную чащу. Он раздвигал кусты, ощупывал палкой мох, нырял под жгуты лиан. Сумерки густели, синели, как вода под вечер в теплом и тихом омуте. А если солнце пробивало разреженную листву, желтые прожекторы света зажигали дно чащи - зыбкий, взбитый, зеленой пеной мох. Первую магнолию мы нашли в тени огромной старой пихты. Деревце было юное, с большими, округлыми, словно уши, настороженными листьями, наивно-нескладное. С черных ветвей пихты свешивались длинные пряди лишайника, обволакивали деревце.
Толя, едва глянув, проговорил:
- Года три еще не будет цвести.
Он пошел дальше, а я отвел рукой лишайник, потрогал твердые, хрупкие листья, матово-серый, с мягкой пробковой корой ствол, набухшие стручки почек, из которых, как у домашнего фикуса, пружинисто разворачивались свежезеленые листья. Мох под деревом был усыпан красной скорлупой лопнувших почек. Я присмотрелся: низ ствола магнолии опутывала тонкая лиана. Вспомнились ели и пихты, задушенные цветущими гортензиями, и я освободил ствол от нежных колец лианы: она вся была в белых корешках-присосках.
Толю я догнал в тихой, сырой ложбине; он стоял на поваленном дереве и смотрел вверх - на воздушную, напоминающую розоватое облако магнолию. Она легко, будто тонкие руки, воздевала к небу ветви - никогда ветви так не напоминали мне человеческие руки,- ловила чуткими пальцами листьев солнечное тепло. Но цветов не было. Толя, точно не веря этому, обошел магнолию вокруг, потрогал ее ствол, оставив на зеленой пыльце коры следы пальцев, буркнул сам себе:
- Пожалуй, отцвела...
Скоро мы нашли еще одну, потом сразу две. И ни единого цветка. Толю, кажется, смутила наша неудачливость, он нахмурился, побледнел и стал прямо-таки бешено носиться по сопке. Мы перелезали через поваленные деревья и коряги, пробирались сквозь лианы гортензии и актинидии, сидя съезжали по мшистым скользким скатам. В багульнике, под кустами, лежала роса, мы промокли по пояс, облипли зеленью, паутиной.
И вот уловили запах, внезапный в лесу, ни на что не похожий - сочный, сладковатый, стойкий. Казалось, где-то рядом прячется за деревьями женщина в сильно надушенном платье.
Толя повернулся лицом к ветру, зашагал в черный ельник, к самому обрыву. Здесь было тихо, печально; тени растворялись в ветвях деревьев, и внизу мягко, матово светился воздух.
Магнолия росла одиноко, на маленькой поляне. Она была такой же, как и другие, только, пожалуй, постарше, крона ее плотнее, гуще облегала ствол, и кора шелушилась, будто чуть обожженная.
Задрав головы, мы обошли вокруг дерева - и ничего не увидели. Толя вздохнул:
- Может, и эта отцвела?..
Он нагнулся, подобрал с земли белый потрескавшийся, тронутый по краям желтизной лепесток, снова поднял голову и как бы прислушался.
- Есть цветок, где-то наверху.
Сели на поваленную, обстуканную дятлами, добела промытую дождями ель, молчаливо согласившись не лезть за цветком: жаль ломать ветви и листья магнолии. Толя закурил тоненькую папироску, неумело, явно "для солидности". Табачный дым смешался с запахом магнолии, стал вязким, пряным и, должно быть от сырости, не растворялся, а тонкой сизой пленкой затягивал багульник.
- Вот послушайте, - хмурясь, проговорил Толя. - Стихи мои не очень настоящие. Наверно, я их пишу из самолюбия - чтобы лучше других быть. Это же нехорошо. Ничего не надо делать из самолюбия - лишь бы возвысить себя. Это же хитрость. Нельзя делаться поэтом, если ты не родился поэтом. А я из-за этого сижу в библиотеке. Может, мне попроситься на какую-нибудь другую, настоящую работу? Мотористом на катер или рыбаком в колхоз. Какой из меня поэт - руки так и просят чего-нибудь покрепче. Да и мать все говорит: "Толя, приобрети специальность..."
Меня не раз спрашивали мальчишки-поэты: "Стоит ли писать?" Почти всегда я отвечал: "Пишите, но учитесь какому-нибудь делу". Лично для себя я решил: поэт живет в каждом человеке, однако не каждому удается заставить его говорить стихами. Это и незачем. Стихи же Толины как-то сразу убедили меня, что в нем "заговорит" поэт, да и сам Толя, решил я, уже почувствовал это. Мне показались несерьезными его метания, - все уляжется, все пройдет, мальчишка просто чуть играет.
- У тебя хорошие стихи, - ответил я. - Конечно, трудно сказать, как ты будешь писать дальше. Но мне хочется, чтобы ты писал. А работу... Пожалуй, найди другую. Это не помешает. Только не торопись, обдумай все хорошенько.
- Подумаю,- сказал Толя.
Пели птицы. Пели ярко, пестро. Где-то яростно куковала кукушка. Тайга была полна солнца и жизни. Разве это тайга? Я видел настоящую тайгу - она молчалива и угрюма. И все-таки - тайга, но здесь она разнежилась в тепле и настолько позабыла север, что стала похожа на субтропики.
В плотном жгуче-зеленом подлеске пестрели красные и желтые листья черемухи айнской. С половины лета, опаленные солнцем, они меняют расцветку. Очень красивы - как живые вспышки. И как-то внезапно я почувствовал древность, дикую таинственность этой земли. Глянул на Толю. Он мял в пальцах папиросу, щурился в голубые, прохладные провалы между деревьями.
- Здесь жили айны, - сказал я. - Интересные люди. Их называли "мохнатые курильцы".
- Знаю, читал про это, - забыв о папиросе, живо отозвался Толя. - Их японцы с Хоккайдо прогнали, а потом и здесь грабили. Эзо им кличку дали.
- Красивые люди были. С лицами древних греков, с бородами русских мужиков. Откуда они взялись, не знали сами. Родиной считали Ессо - Японские острова. Свой язык был у них, культура...
- Правда, интересные люди. Когда я прочитал, захотел про них легенду какую-нибудь сочинить. А потом раздумал - легенды не сочиняют.
- Они ушли и унесли легенды. Жаль. А мы давай все же сочиним. Просто так, не для печати. Хочешь?
- Согласен. Только начинайте вы. - Толя с сомнением полуотвернулся от меня.
Я будто не заметил этого.
- Давай так: про айнского вождя, магнолию и японскую девушку. Ты смелее помогай. И больше фантазии.
Минуту я молчал, придумывая сюжет, и нараспев, как сказитель, начал:
- Это было давно, очень давно. Многочисленное племя айнов после долгой борьбы с японцами покинуло Хоккайдо, последний остров Ессо, и переселилось на Курилы. Все сорок больших островов - от юга до севера - заняли айны, а на самом южном и теплом - Кунашире (Черном острове) - остался жить ниспа, вождь племени. Звали его Насендус. Он хотел видеть землю предков, быть ближе к врагу. Он готовился воевать. Его бойцы гнули луки, делали стрелы и бамбуковые наконечники густо смазывали ядом аконита. Ниспа Насендус все дни стоял на берегу, всматриваясь в синие вулканы родины, и ветер трепал его русую молодую бороду. Он был красив, горяч, в нем текла полинезийская кровь...
- На голове носил он клюв птицы... - серьезно вставил Толя, - потому что его род вел начало от орла.
Кивнув, я продолжал:
- Однажды утром, когда тихая заря качалась на глубокой зыби моря, Насендус увидел вдали, под вулканами Хоккайдо, белые шхуны. "О-у-э!" - разнесся тревожный клич ниспы. Бородатые воины, хватая луки и копья, бежали к берегу. И вот щетинистые, похожие на сороконожек лодки длинным косяком вышли на свежую зыбь. В носу первой лодки стоял Насендус. Его большие глаза пылали, прямой крупный нос жадно втягивал воздух, губы вздрагивали. Он жаждал боя. Белые шхуны...
Я остановился - мне показалось слишком длинным начало легенды. Толя молчал, растерянно глядя на меня. Я сказал:
- Давай сразу: Насендус захватил в плен японку. Она была дочерью японского полководца. Звали ее Ханако, по-русски - Цветок. А потом что-нибудь про магнолию... Говори ты. Можно так: Насендус сделал Ханако своей первой женой. Она тосковала на чужбине.
- Ладно, - согласился Толя, - только помогайте... - и начал медленно, вполголоса, настраиваясь на мой лад: - Ханако стала жить в самой хорошей землянке. Дорогие шкуры были на ее постели. Из лучшего меха сшили ей одежду. Воду для японки брали из самого холодного родника, пищу готовили из живой рыбы... У входа в землянку, с восточной стороны, где всегда стояли инау богине солнца, хозяину моря и знатному предку - обвешанные стружками священные столбы,- появилось еще инау: хозяйке дома. Белый заструганный столб языками-стружками должен был разговаривать с камуй-инау, беречь Ханако от болезней, передавать все ее желания в небеса... Но это инау не спасло японку от тоски, она хотела вернуться домой. Ей было холодно, страшно на айнской земле. Каждый день она ходила на сопку, смотрела вдаль, за широкий пролив. Она плакала, и вождь приводил ее в землянку... Прошло много лет. Тосковала, худела Ханако, только глаза ее делались все больше, будто хотели лучше видеть родные горы. Она просилась домой, а ниспа не слышал ее слов. И Ханако убежала. В черную ночь, когда на сопках страшно шумела тайга, она усыпила ниспу, столкнула лодку и поплыла к островам Ессо. Ее заметили утром - что-то черное прыгало на волнах далеко в проливе. Но шторм уже так раскачался, что не нашлось смельчака догнать японку... Скоро лодка пропала в волнах. Ниспа решил: погибла Ханако. Не страшась бога - камуя, он приказал сжечь инау хозяйке дома.
- Подожди, - остановил я.
Но Толя и сам догадался, что привел легенду к концу, забыл о магнолии.
Несколько минут мы слушали оголтелое пение птиц. Толя глядел в просветы между деревьями на легкую, как воздух, воду, а я придумывал "неожиданный поворот", непременно с магнолией. И "поворот" нашелся.
- Через несколько дней,- заговорил я,- с Хоккайдо приплыл на этой лодке пленный айн. Он привез Насендусу подарок - ярко-красные семена какого-то растения. Ханако просила взрастить их на сопке в память о себе. Ниспа посеял семена. Весной пробились сквозь землю нежные деревца. Удивились айны - никогда не видели на Кунашире таких растений. Листья у них были округлые, в две ладони шириной, снизу мягкие, с красноватым пушком, сверху зеленые, точно всегда мокрые. Часто ниспа ходил к чудным деревцам, смотрел на острова Ессо. В его душе гасла ненависть к японцам, прогнавшим айнов с земли предков. Может быть, ниспа старел... Прошло несколько лет, и старый печальный вождь увидел на деревцах большие белые цветы. Они словно плавали среди листьев, и ветер разносил густой радующий и томящий аромат. Нежные лепестки напоминали ниспе белое лицо Ханако, гибкий ствол - ее стан, а листья - ласковые ладони японки. Он сорвал самый большой цветок и унес к себе в землянку... Утром айны нашли ниспу мертвым - он умер, надышавшись усыпляющим запахом цветка. Воины решили: Ханако взяла к себе ниспу, отомстила ему за свою тоску на чужбине. Они поставили на могиле Насендуса самое большое махровое камуй-инау - знатному предку, рядом инау поменьше - японке Ханако... А южное нежное растение до сих пор цветет в лесах Кунашира. В Японии его называют "мокурен", "моку" - дерево, "рен" - лотос. Лотос на дереве.
Мы помолчали. Потом Толя сказал:
- Здорово сочинили, аж страшно. Поверить можно... А как вы узнали, что у магнолии запах такой... приятный и ядовитый?
- Вычитал где-то.
- Это правда, ядовитый. Я принес раз цветок и оставил на окошке. Утром голова болела, а во рту было так, будто чего-то сладкого объелся.
Сверху невидимыми ручейками тек сквозь листья магнолии радующий и тревожный аромат. Хотелось запомнить его, унести с собой. Я вдыхаю глубоко, жадно, чувствую легкое кружение в голове, поднимаюсь:
- Пойдем, Толя.
Мы продираемся сквозь лианы, перепрыгиваем через прелые, заросшие скользким мхом валежины, раздвигаем руками липкую паутину. Идем вдоль склона, ищем тропинку и, когда находим ее, останавливаемся. Внизу - расплющенные на желтом песке крыши поселка, длинная эстакада, беленький катерок, розовая, похожая на икру галька берега. И - море. Оно спокойное, высокое; оно - как вздох свежести и света, который поднялся до неба да так и застыл, не оторвавшись от земли.
- Эх, море! - сказал тихо Толя и повернулся ко мне: - Много я написал про море - и все не то. Вот чувствую его, а слова не находятся. Я даже через космос его протащил, послушайте:
Ракета, как взрыв вулкана,
Взлетит в огневой пыли,
И глобусом в бездну канет
Теплая твердь Земли.
Но долго во мгле не утонет
Моря сиянье внизу,
И космонавт уронит
Капельку соли - слезу.
Идем вниз. Я думаю о стихах. Конечно, я мог бы сказать Толе, что не совсем хорошо читается строка "Ракета, как взрыв вулкана", но не стал ничего говорить - это не главное. Да и Толя не спросил, понравились ли его стихи.
Мы спускались, и море опадало, тонули в нем дальние дымчатые мысы, а ближний, черно-зеленый, рос, подпирал небо. Крыши поселка отделились от песка и зелени огородов, проглянули стены и окна, и послышался мягкий стук катера у пристани. Мы- сбежали к самой воде, вспухшая волна едва не окатила нас.