Повторение пройденного - Баруздин Сергей Алексеевич 5 стр.


И небо сегодня было не таким, как всегда. Теплое, звездное, летнее московское небо. Лучи прожекторов исчертили его. Они скрещивались, расходились в разные стороны и вновь соединялись. Где-то ухали зенитки. Где-то далеко и вдруг совсем близко, чуть ли не с соседних крыш. Горизонт пронизывали трассирующие очереди.

Внизу - во дворе, и в переулке, и в соседних домах слышались крики:

- Третье окно справа - выключите свет!

- Штору! Штору на втором этаже опускайте.

- Гасите свет! Кому сказано - гасите!.. Свадьба! С ума, что ли, сошли!

Я испытывал чувство, близкое к восторгу. Один на огромной длинной крыше, да еще когда вокруг такое светопреставление! Это куда лучше, чем дежурить внизу у ворот или в подъездах дома. Правда, там можно поболтать, там много дежурных, а я - один. И все равно мне лучше! Я вроде бы хозяин всей крыши, всего дома и вижу сейчас то, чего никто не видит.

Постепенно удары зениток стали стихать. Лучи прожекторов сдвинулись куда-то к горизонту. Вдали еще ухало и охало, а у меня над головой мирно сверкали звезды. Почти полный круг луны направлял матовый свет в крыши соседних домов. Застрекотали сверчки, которых так много в летние дни в нашем переулке. Случайно или нет, но наш переулок зовется Сверчковым…

Один сверчок стрекотал где-то совсем рядом со мной - может, в трубе, может, на чердаке. Я отправился на звук сверчка к чердачному окну. Под ногами загремело железо, и сверчок смолк.

Вдруг из чердачного окна раздался знакомый голос:

- Где ты? Иди, ради бога!

Небо вдали полыхало зарницами, там все еще бегали лучи прожекторов.

- Мам, ну зачем ты сюда? Спи! Я еще немного побуду. Может, опять…

- Тебе же чуть свет подниматься! - упорствовала мать. - И, кстати, поздравляю с днем рождения!

- А сколько сейчас?

- Двадцать минут первого…

Значит, уже настало двадцать второе. И мне - пятнадцать лет! Тем более не пойду сейчас домой. Сколько тревог объявляли за нынешний вечер, и вокруг пока спокойно.

- Иди, иди, я скоро приду!

Я еле уговорил ее уйти и вновь остался один под звездным небом.

Прошло десять - пятнадцать минут, тихих, почти не военных. Я даже подумал, почему раньше, до войны, никогда не забирался вот так на крышу, особенно ночью. Ведь какая красота вокруг!

Было душно, и я сел на прохладное железо. Посижу так чуть-чуть и пойду спать. Хотя каждый из нас представлял боевую единицу - члена добровольной пожарной команды, - мы были сами себе хозяевами.

Вот я, например, сейчас пробую что-то сочинять. Это хорошо - сидеть одному на огромной крыше и бормотать стихи:

Все пройдет, и зимними порошами
Заметет прошедших весен нить.
Все равно ты - самая хорошая,
И тебя никак нельзя забыть…

Это о Наташе. Но дальше ничего не получается, и я уже бормочу другое:

Мы не забудем поля изрытые,
Села наши и города,
Дотла сожженные, в прах разбитые,
Мы не забудем их никогда!..

Кажется, что-то получается. Надо завтра, а вернее, уже сегодня прочитать Николаю Степановичу.

Сосед по квартире Николай Степанович Позняков - мой большой друг. Может, смешно говорить - друг? Николаю Степановичу - скоро семьдесят. Мне сегодня - пятнадцать. Но мы, право, по-настоящему дружим.

Николай Степанович - профессор консерватории по классу фортепьяно и одновременно балетмейстер Большого театра. Я не знал, чем он больше увлечен - музыкой или балетом, но я завидовал ему. Я не очень понимал музыку и ни разу не смотрел балета. Для меня Николай Степанович был иным. Такого не знали другие - поэтом и книголюбом. Он писал стихи, такие, какие писали давным-давно классики: сонеты, романсы, акростихи.

Мне нравилось, как он пишет:

Ни роскошь, ни металл, ни право, -
Хранил я возрасты. И вот:
Я отрок, крошка слезоглот,
Юнец и старец белоглавый.

В том мудрость жизни, чтоб года
Не вымирали, канув в Лету,
И преступление поэту
Сказать: минула череда.

И вдруг еще такое:

Идя
Внаготку,
Глотку
Дерет.
Видя молодку,
В лодку
Зовет.

Кабы
Молодка
В лодку
Вошла,
В лодке
Молодка
Водку
Нашла.

Мы читали не только его стихи. Каждый день я проводил несколько часов в маленькой комнатке Николая Степановича, похожей на большую библиотеку. Мы читали старые книги на выбор - это почти всегда были стихи.

- Поэзия - одно из величайших таинств мироздания, мой друг! - говорил Николай Степанович. - Настоящая поэзия выражает сущность человеческой души и одновременно преображает эту душу. И чувства! Вообще, мой друг, искусство в большом понимании этого слова - плод вдохновения и стимул наслаждения. Эликсир наслаждения, так сказать. Без искусства человек гол, он животное, не более. Пища искусства нужна каждому разумному существу, как воздух. И когда люди понимали это, они всегда были людьми: они развивались, как высшие существа, и двигались вперед. И наоборот, в период инквизиции, например, подлинное искусство было задушено. И это неминуемо привело к гибели самой инквизиции. Более близкий пример - костры в современной Германии. Гитлер, как все бездарные люди, оказался бесплоден на ниве живописи. Между прочим, бездарные люди, мой друг, всегда очень злы и подлы. Они мстят, и мстят люто за свою бездарность, за свое творческое бесплодие. Бесплодие Гитлера дорого стоит цивилизации. Сегодня нет искусства уже не только в Германии, а и всюду, куда ступила нога фашизма. Но, друг мой! Сие парадокс, конечно, но фашизм себя именно этим и погубит. Загубивший искусство - погибнет сам. Нет! Искусство - потрясающе, вечно, как вечны жизнь и смерть! И поэзия - достойная сфера искусства, мысли и образа…

Николай Степанович говорил убежденно, горячо, красиво, не очень понятно, и тем больше он нравился мне.

Я гордился дружбой с Николаем Степановичем. С ним интересно. И потом, он в моих глазах настоящая знаменитость. В молодости его рисовал Серов, и я своими глазами видел этот портрет в Третьяковке. А совсем недавно, недели за две перед войной, Николай Степанович познакомил меня с Афиногеновым. И, хотя я не видел его пьес, я много раз слышал это имя, слышал о "Машеньке", о "Чудаке", о "Страхе" и "Далеком". Александр Николаевич Афиногенов заходил к Николаю Степановичу за какой-то книгой - шутил, смеялся и даже обещал прийти как-нибудь к нам в Дом пионеров, когда я сказал, что у нас есть свой театр.

Я часто пропадал у Николая Степановича, даже когда в нашей комнате все были в сборе - и отец, и мать. Отец не сердился на меня, а мать, кажется, сердилась. Я доверял Николаю Степановичу больше, чем мог доверить родителям. Стихи, например, стихи о Наташе. О них не знали ни мать, ни отец. А Николаю Степановичу я их читал.

…Я опять возвращаюсь к придуманным строчкам:

Все пройдет, и зимними порошами
Заметет прошедших весен нить.

Нет, конечно, не так надо писать. Вот у Николая Степановича действительно настоящие стихи. Как у Тютчева, и у Брюсова, и у Сологуба, и у Тредиаковского…

Но что это? Лучи прожекторов вновь рыщут над нашей крышей. И пуще прежнего грохочут зенитки. Трассирующие снаряды летят в небо быстрыми пунктирными лентами. И осколки, осколки грохочут по крыше. Это осколки наших снарядов. Я инстинктивно прикрываю голову и лицо руками. Я уже не думаю ни о стихах, ни о Наташе, ни о доме, ни о Николае Степановиче, а смотрю в небо…

И тут… Самолет, ясно видимый, почти игрушечный самолетик в лучах прожекторов. И отвратительный вой и грохот, и вдруг рядом с чердачным окном взмет искр и шипение. Зажигалка? Неужели зажигалка, та самая, о которой нам столько раз говорили, которую я знал по учебным плакатам? Но почему она так шипит? Учебная тревога?

Я бросился к чердачному окну, но сообразил, что не схвачу ее голыми руками за стабилизатор, как нас учили. Нет, может, и могу, но мне страшно хватать ее, искрящуюся и шипящую возле самого карниза. Наверно, так же страшно взять в руки горящую головешку из костра!

Мне жарко и одновременно холодно. На лбу горячий пот, по спине мурашки скачут.

Небо рвалось и вспыхивало, а зажигалка все шипела и искрилась. Почему-то я ударил по ней ногой - раз и еще раз. И вот ее уже нет - она летит с крыши вниз, во двор.

Но я не успел даже обрадоваться. На другом конце крыши бесновалась такая же зажигалка, которую я не заметил раньше, и возле нее дымилась крыша. Видно, вспыхнула краска. Я бросился туда и совершил в отчаянии явную глупость: скинул куртку и попробовал ею прикрыть огонь.

- Ты с ума сошел! - заорал на меня Боря Скворцов и еще двое мужчин, бросившихся топтать мою куртку. - Идиот! А песок для чего?

- Ты что?.. Дурак интеллигентный… Доверь таким…

Я узнал голос управдома.

Как и почему они оказались рядом со мной на крыше, мне некогда было думать. Песок? Песок был на чердаке в ведрах и ящиках, а не на крыше. При чем здесь песок!

Мы вчетвером тушили куртку и догоравшую под ней зажигалку, и сбивали языки пламени, которые ползли по листам железа.

Не помню, как все это кончилось. Кто-то успел притащить с чердака ведро песку и кастрюлю с водой, мы посыпали и полили уже потухшую краску.

Потом Боря долго ругался со мной и еще больше с управдомом. И под конец даже похвалил меня:

- Нельзя же голыми руками их хватать! Где брезентовые рукавицы? Где щипцы? Хорошо хоть, что он не растерялся…

А я чувствовал себя совсем гадко. Мало того, что перепугался, еще эта куртка - будь она неладна…

Наутро, к шести часам, я, как обычно, пришел в типографию. Как обычно, потому что вот уже две недели я выходил на работу.

Должность у меня не самая первая, но и не самая последняя - катошник. Уже по названию видно, что я что-то катал. И я действительно катал, но это не главное. Подкатывать рулоны бумаги к ротационной машине каждый дурак сумеет. И хотя я тощ и не ахти как силен, а с этим делом справлялся. Рулоны мы подкатывали по рельсам на специальных тележках. Куда сложнее подготовить рулон к печати: быстро снять с него верхний, побитый слой бумаги, а затем закрепить на машине. И во время печати, если случается обрыв, тем более некогда зевать. Чуть замешкался, не сумел мигом ликвидировать беду - тебя обругают и печатники, и начальник цеха, и даже уборщица, и все крепко.

Первые дни мне доставалось. Работа горячая, и люди не выбирали слов, когда что-то не клеилось. Ни мужчины не выбирали, ни женщины.

И коль скоро на железной дороге во всех бедах виноват стрелочник, то в ротационке, конечно, катошник.

- А что я могу поделать, если бумага такая! - оправдывался я. Мне казалось, что причиною обрывов и брака у нас была бумага.

Бумага и верно не отличалась высоким качеством. Многие рулоны были сырые, с желтыми ржавыми пятнами, с выбоинами и просто с явным браком. Задача передо мной стояла безнадежно трудная: и чтобы на машине рулон (или роль, как мы его называли) не доставлял лишних хлопот печатникам, и чтоб отходов, а проще говоря - бумажного срыва было меньше. А ругали и за то и за другое одинаково.

- Бумага бумагой, а у тебя на плечах голова, да еще руки! Или у тебя не мозги, а стружки? - говорили мне.

Я злился, считал, что ко мне придираются, и вообще в первые дни работы чувствовал себя отвратно. Где-то в душе даже вертелось сомнение: а уж не сглупил ли я, не поторопился ли? Может, лучше было пойти в ремесленное?

Сейчас я знал, что все дело действительно в моих руках и сноровке, а с бумагой справиться можно.

Два дня назад меня похвалили в цеховой стенгазете. Правда, не за мою основную работу, а за то, что я помогал печатникам и цинкографам. Рабочий день у меня, как у несовершеннолетнего, короткий - шесть часов. После своей смены я таскал отлитые полосы в цинкографии или в нашей же ротационке снимал полосы с барабана и относил их на переплавку.

Я уже не стыдился того, что я катошник. Не стеснялся говорить об этом лишний раз дома и просто знакомым. И Наташе я рассказывал о своей работе с упоением.

Теперь я первым, как мне казалось, читал газеты. Читал так, как читают их типографы: сначала ранее приготовленную четвертую полосу, потом третью и вторую и, наконец, самую важную - первую, материалы которой поступали в типографию в последнюю очередь. Именно на первой полосе любой газеты печатается, как правило, все самое важное и интересное.

Газеты рождались рядом, почти под твоими руками, и от этого они были особенно дороги и значимы. И пахли они вкусно.

Сегодня нас очень задержала первая полоса. Она поступила в цех так поздно, как никогда раньше, - в восемь утра.

Если ты просыпаешься в пять, а в шесть уже находишься на работе, то начало девятого тебе невольно кажется серединой дня. Был день 22 июля. День моего рождения. День войны. Где-то там, за шумными цехами типографии, уже давно бодрствовали люди. Они шли на работу мимо газетных киосков, они заглядывали дома в свои почтовые ящики, а газеты - нет.

Что же случилось? Что говорит первая полоса, которая так задержала нас?

Я пробежал первую полосу и сразу понял. Сегодня в ночь немецкая авиация пыталась совершить первый массированный налет на Москву. Значит, все, что было сегодня ночью, все, что я видел во время дежурства - и эти зажигалки, которые шипели и искрились на нашей крыше, - это и был массированный налет немецкой авиации! И то, что налет провалился…

Может быть, впервые именно тут, в нашем ротационном цехе, я почувствовал, что действительно стал участником чего-то важного и значительного, имя которому - война…

Но зажигалки? Налет и зажигалки! Двести пятьдесят немецких бомбардировщиков! Разве они сбрасывали на Москву только зажигалки? А если и бомбы? Ведь я слышал грохот взрывов. Мне казалось, что это грохот наших зениток, а что, если…

В обеденный перерыв, вместо того чтобы направиться в столовку, я побежал в конторку начальника цеха:

- Можно позвонить?

- Ее нет, - сказали мне, когда я попросил позвать к телефону Наташу.

В двенадцать часов, по окончании смены, я забежал домой, переоделся и помчался на Пятницкую.

Мне повезло. Дверь открыла Наташина мать, которая, к счастью, оказалась дома.

- А Наташа на работе, - сообщила она спокойно.

- Но я звонил… И мне сказали…

- Значит, уехала куда. Говорила, в райком ей сегодня нужно…

Ксения Павловна, как мне казалось, подозрительно относилась ко мне. И вот сейчас…

- А вообще-то скажу тебе… - Она посмотрела на меня внимательно, словно примеривая, как со мной лучше говорить. - Скажу тебе, молодой человек, что зря ты голову ей морочишь. Не маленькая она, хоть и стеснительная… Ежели сказать тебе не может… А есть у нее. Не один человек есть, кто бы в мужья годился… Так что уж лучше…

На этом день не кончился. Вечером мы были все в сборе, когда мать сообщила новость:

- Все равно придется тебе бросать работу.

- Как - бросать? Почему?

- Мы через два дня уезжаем в эвакуацию. Мой наркомат эвакуируется в Куйбышев, папин - в Горький… Так что поедем… Выбирай! Но я думаю, что тебе лучше со мной…

Не хватало еще этого!

- Я никуда не поеду! И с работы не уйду.

- Как это - не уйдешь? - возмутилась мать.

- Нужно будет, уйдешь, - добавил отец, но тут же сказал: - Насчет меня, Лена, ты зря. Зачем его обманывать! Я же говорил тебе… Он может остаться со мной…

- Один?

- Я не уйду с работы! Не могу и не хочу! - сказал я еще более упрямо. - В конце концов, мне пятнадцать лет, и я…

Я пообещал Николаю Степановичу продать книги. Весь вечер мы рылись в его библиотеке, отбирая то, с чем не очень жалко расставаться и за что должны дать больше денег.

Отобрали много, целый мешок. Эсхил, Сумароков, Гомер, Бальмонт, Сафо, Тредиаковский, Лафарг, Апулей, Тагор, Саша Черный, Дидро, Гумилев…

В Москве было худо с едой, на рынках цены росли с каждым часом. Продуктов, получаемых по карточкам, не хватало. А на рынке было все - и за деньги, правда немалые, и в обмен на вещи, и в обмен на карточные талоны, в основном водочные, мыльные и хлебные.

- Вот продадим книги, устроим пир, - сказал мне Николай Степанович, ежась в своем пледе. - А сейчас я тебе прочту новое. Ладно?

Он достал из шкафа потрепанную тетрадку и начал читать:

И люблю и вам приятен
Потому,
Что пою на жизнескате
Гимн всему:

Ночи, звездам запрестольным,
Тучам грозным, игровольным,
Зовам дальним
В свет и тьму.

Где есть скалы, я - орленок,
Где дупло - презлой спросонок
Леший, сыч иль дьяволенок…

Все постичь!
К бою клич!
Уж вот забрало!
В лет - крыло!
Весло - в гром вала!

За пером я - слова страж,
За костром - огонь и блажь.
Всяк, но ваш!

Не тоской прогоркла старость,
Вам исторгнет многочарость
Чистоту, восторг и ярость!

У нас в квартире не топили. После первых морозов трубы лопнули. На улице было холодно. Середина октября, погода стоит мозглая.

После работы я взвалил на спину мешок с книгами и пошел в ближайший букинистический магазин на Кировской. Он был закрыт. И еще один, по соседству, закрыт, и еще, чуть дальше. Работали только булочные и продовольственные магазины. В них толпились очереди: выдавали муку - по пуду на карточку.

Это было полной неожиданностью. Люди, которые уже привыкли выкупать свой скудный хлебный паек на день вперед, вдруг получали сразу по пуду муки! Целое богатство!

Так казалось мне.

Но очереди, мимо которых я проходил, стояли хмурые и взбудораженные.

- Значит, плохо дело, раз муку раздают.

- Вчера на Таганке двух мародеров расстреляли, прямо у магазина.

- Немец-то, говорят, Москву в кольцо берет.

- Будь она неладна, эта мука! Уж лучше голодать, чем немца пустить!

- А на заставах-то, на заставах что делается! Прямо с грузовиков стаскивают тех, кто в драп пустился со своими фикусами да шифоньерами! Детей, стариков не вывезли, а они - фикусы!

Слухи ползли один хуже другого, и я повернул со своим мешком в сторону дома.

- Может, завтра сдам? - сказал я не очень уверенно Николаю Степановичу. Мне не хотелось огорчать его.

Но Николай Степанович неожиданно обрадовался:

- И хорошо, мой друг! И хорошо, что не сдал. Как ты ушел, я уже пожалел. Ведь книги! Жалко, так жалко их. Особенно Сашу Черного. Таких не достанешь потом…

- Где тебя носит? - Мать нервничала и встретила меня сердито. - Нашел время бегать! Сиди, пожалуйста, дома!

Мать уже больше месяца дома. Она вернулась из Куйбышева, из эвакуации, чтобы быть вместе с нами.

- Говорят, на Чистых прудах укрепления строят… Ты не видел?

- Подумаешь, мало ли что говорят, - попытался я успокоить ее. - Все это ОБС - одна баба сказала. Чепуха!

- Во-первых, не груби! А во-вторых, чепуха не чепуха, сиди дома! Я за мукой пойду…

- Нет, я пойду.

Я настоял на своем, взял мешок и три наших карточки.

- Зачем три? - возмутилась мать. - Ты же не донесешь три пуда!

- Донесу.

Назад Дальше