Ловцы забрались в кубрик. Ан Сенен остался на палубе один. Он молчал, когда подходила особенно страшная волна - серая, цвета камня, и бормотал что-то, когда она проходила.
Так пять часов подряд тихим бормотаньем провожал он каждую опасность.
Шарф его размотался, щелкал; он отмахивался от него, как от налетевших ос. Наконец, сорвал, сунул в карман телогрейки, обнажив черную, в трещинах шею. В это время со скрипом, точно кто-то шагал по песку, прошла над бортом волна. Ан Сенен вцепился в руль и принял ее тяжесть на плечи. Потом забормотал так громко, что из будки выглянул моторист.
Мальчик с замасленным лицом и толстыми розовыми губами, он был бледен под своей грязной кепкой.
Ан Сенен пожалел его, на мгновение мелькнула мысль: выбросить рыбу за борт, облегчить кавасаки. Но он только спросил:
- Ты слышал, Ким Чихо, что я тебе сказал?
- Нет, - ответил моторист, с ужасов косясь на океан.
Ан Сенен наклонился и закричал ему сквозь ветер:
- Я решил подарить тебе свою чашку. Сделай из нее звонок для мотора.
Если шкипер мог вспомнить о таком пустяке, то опасность еще невелика. И Ким Чихо снова исчез в будке.
Ан Сенен опять остался один перед лицом океана.
Чтобы отогнать тревожные мысли, он в самом деле стал думать о своей чашке.
Искусно сделанная старым китайским мастером в городе Хай Чжоу, тонкая, красивая, она звучала даже от сказанного вблизи слова. Поэтому Ан Сенен всегда старался есть молча. Он помнил ее с детства. Однажды отец, отправляясь в Кионь-Сань на заработки, принес ее из домашней кумирни и поставил пустой перед ним.
- В Кионь-Сань-до тоже голод, - сказал отец. - Кто знает, вернусь ли я? Возьми ее, Ан Сенен, и сам наполни для себя рисом. Ты, может быть, сделаешь это лучше, чем боги.
Теперь Ан Сенен вспоминал, сколько раз, при всем старании ее наполнить, она оставалась пустой.
В провинции Хуан-Хае-до он похоронил своего первого сына, в Чемульпо на японских промыслах - еще двоих и дочь. Да, он получил сполна свою долю голода, болезней и несчастий.
Но чем заплатит он своей новой родине, где дети его живы и чашка всегда полна? Пусть сделают из нее звонки для моторов. Он может отдать еще свою медную ложку.
Ан Сенен думал об этом. А ветер трубил ему в уши. Море дрожало, как барабан. Два раза волна бросила Ан Сенена грудью на руль и заперла дыхание.
Но Ан Сенен все не соглашался выбросить рыбу, и лицо его было попрежнему задумчиво, строго, как у слепого.
Но вот, наконец, показались пять "пальцев", пять черных скал, торчащих из воды. Воздух темными полосами ходил над ними.
И Ан Сенен, вдруг сгорбившись, кряхтя по-стариковски, повел кавасаки прямо сквозь толпу танцовавших волн. За ними начиналась бухта.
Здесь было значительно тише. Теперь он мог стоять прямо, не рискуя свалиться за борт. Но шум океана еще звучал в сердце Ан Сенена.
На берегу, встречая кавасаки, били в бронзовый колокол.
Тафуин. Японское море.
Два снайпера
I
лестела убитая щебнем дорога; голые саженцы, мелом беленные камни далеко провожали ее. Она шла в гору. - За ней чудилось море, горячий берег, серые оливы. Но пахло не морем, а хвоей. Через какие пространства уносишь в памяти этот горький запах!
Пахло кедрами. На дороге учился ездить на велосипеде красноармеец, над дорогой летал бомбовоз. Часовые ходили у складов. Возле каменных казарм желтел песок, и в осенней траве росли маленькие неожиданные цветы.
Я был на Дальнем Востоке.
Командир дивизии пригласил меня остаться у него.
- Чем вас угощать? - спросил он. - Вы, наверное, не будете есть фазанов. Они вам здесь изрядно надоели.
И в первый день он достал рябчиков; мясо их тоже пахло хвоей. Потом четыре дня подряд я ел фазанов: утром, днем и вечером.
Приветлив и прост был командир. С утра надевал тяжелые, походные сапоги, форму и уходил бриться в гарнизонную парикмахерскую.
А вечером после дивизионных дел слушал мои рассказы о Москве. К столу подсаживалась его жена - маленькая женщина, которую звали Станиславой. Они расспрашивали о новых поэтах, о Большом театре. Запыленный крошечный китайский бильярд валялся в углу. Иногда командир настраивал радио, стараясь поймать оперу из Большого театра, но ловил только японские марши, Филиппины, Гонолулу.
- Далеко Москва! - говорил тогда командир.
- И здесь у вас замечательная жизнь, - отвечал я. - Недавно я видел, как взорвали перевал, чтобы проложить сквозь тайгу широкую дорогу. Три дня над океаном носилась пыль.
- Это верно, - согласился командир. - Мы работаем, строим, сторожим. Кстати, хотите, я вас познакомлю с лучшими снайперами моей дивизии? Они должны сейчас притти ко мне в гости.
- Разве дисциплина позволяет, чтобы стрелки ходили в гости к командиру дивизии?
- Да, если командир приглашает.
В это время в передней раздался звонок, и два голоса, слившись в один, сказали:
- Товарищ командир дивизии, братья Фроловы явились.
Я спросил:
- Неужели это те самые братья, о которых командующий писал их отцу, поздравляя его с такими сыновьями?
Командир кивнул головой.
В комнату вошли два красноармейца, двое юношей, рослых, похожих друг на друга.
Спокойно, без робости, они присели к столу и взяли по яблоку, которые им предложил командир.
Старший, Евгений, был смуглее брата и молчалив. Разговаривал больше Владимир. Он грыз яблоко, слушал и отвечал, глядя прямо в лицо собеседнику. Он считался лучшим снайпером, чем его брат. Когда старшего призвали в Красную армию, младший пошел добровольцем. Они не хотели расставаться, и оба стремились на Дальний Восток.
И оба были так молоды, что детство помнили, как ближайшее событие своей жизни, - железнодорожный техникум в Пензе, станцию Селиксу, где отец был начальником, игру в бабки, ленивую речку, в которую ветер постоянно сбрасывал листья с осин.
А командиру было уж под сорок пять, и лицо у него было желтое - расплата за старые раны и малярию. И мне казалось, что легкая зависть к юности снайперов сквозит во взгляде его голубовато-водянистых глаз.
Он сказал младшему:
- Ты на инспекторских стрелял сверхотлично. Из пяти выстрелов не дал ни одного промаха. А ведь погода была плохая - Евгений промахнулся.
Старший смутился, а младший, с сочувствием взглянув на брата, сказал:
- Слева было солнце, товарищ командир дивизии, а справа - ветер. Он прижимал траву, и я определил его, как средний. Солнце ударяло в левое очко противогаза, мешало видеть цель. Я заклеил очко бумажкой, а на ветер сделал поправку.
Командир улыбнулся. Он остался доволен ответом, но вслух заметил:
- Все это прекрасно. Однако, боюсь, что вас перехвалили. У меня сотни таких снайперов, как вы.
Братья промолчали, но по улыбке, мелькнувшей в глазах младшего, было видно, что в душе он с этим не согласен.
Потом заговорили о японской армии, и командир рассказал, что японский солдат может сделать с пулеметом шестьдесят километров в день.
- Вот это здорово! - сказал младший.
Старший продолжал молчать. А так хотелось, чтобы этот смуглый и молчаливый юноша заговорил.
Я спросил у него, почему он так стремился на Дальний Восток.
Он ответил:
- Здесь - граница и ближе враг. - Потом, подумав немного, добавил: - Тут есть виноград и кедры.
II
Странная осень на берегу океана. Летом проходят туманы, дожди, и осень начинается, как наша весна: не падает лист, солнце исправно трудится над хребтами, высока и тепла синева, нет паутины. Но бывают и скверные дни. Они неожиданны.
С утра командир дивизии собирался объезжать свой участок. Я попросил его взять меня с собой.
Я захватил свитер, а шофер-красноармеец надел шубу с овчинным воротником. И только командир не сменил своей старой шинели.
А по дороге, как неутомимый путник, не отставая от машины, шлепал дождь. Он сбивал красные листья с орешника и ворчал в кустах.
Впереди над перевалом воздух был темен и холоден, а позади долина до краев была переполнена туманом.
- Похоже, что на хребте снег, - сказал, обернувшись, шофер.
Мы поднимались все выше. Дождь отстал от нас, и в слюдяные окошечки застучала крупа. Она летела косо, она звенела о кузов. С хребтов спустилась и заняла дорогу вьюга. Уже не видно было ни щебня, ни веток, и мерзли ноги.
Вся дорога курилась и двигалась волнами белой поземки.
- Капризный у вас климат, - сказал я командиру.
Он усмехнулся и поглубже запахнул полы шинели.
- А мы привыкли.
Шофер остановил машину и тряпкой протер стекло.
- Впереди люди, - сказал он вдруг.
- Откуда тут люди, в такую погоду? - спросил командир. Он насторожился и выскочил из машины. Ветер обнял его ноги и заставил их согнуться в коленях. Впереди в метели качались два пятна. Они удалялись.
- Догони их, - сказал командир шоферу и вскочил в его кабинку.
Машина, гудя, разрезала белый воздух, и очень скоро люди стали хорошо видны. Их было двое. Они шли по сугробам и тащили что-то за собой.
Мы поровнялись и с удивлением узнали братьев Фроловых. На них были ранцы, сумки с противогазами, за плечами висели винтовки.
Братья держались за веревку, к которой был привязан щит для стрельбы. На щите лежала убитая козуля. Копытца ее волочились по снегу, а длинный, как у змеи, язык, касался холодной фанеры.
Снайперы дружно поздоровались с командиром. Лица их были багровы и мокры от снега, шлемы обледенели, полы шинелей не гнулись. Мы остановились, и командир, показав на козулю, спросил их:
- Где убили?
- Вчера, за Черной падью, товарищ командир дивизии.
- За Черной падью? - повторил удивленно командир. - Почему так далеко, разве ближе не нашли?
- Не искали, - ответил смущенно старший.
А младший, едва улыбнувшись замерзшими губами, приподнял козулю за ноги и снова бросил ее на щит.
- Разрешите спросить, товарищ командир дивизии: козуля весит больше японского пулемета?
Командир сквозь ветер и снег, залепляющий рот, крикнул:
- Больше! Издалека ли тащите?
- Шестидесятый километр делаем.
Командир ничего не сказал. Он внимательно посмотрел на озябшие руки стрелков, на их обледенелую одежду и ранцы.
- Привяжите козулю к машине, мы дотащим ее до полка.
Братья ответили:
- Спасибо, товарищ командир дивизии, осталось еще пять километров, разрешите выполнить снайперскую задачу до конца.
Мы поехали дальше. Но скоро сугробы утомили машину. Она стала, и шофер, стуча ключом, поднял ее железный капот.
А мимо прошли и исчезли в метели два снайпера, двое юношей, похожих друг на друга.
Они кланялись ветру, таща за собой воображаемый пулемет.
К вечеру мы были дома, и я снова ел фазанов, а командир пил чай. Принимаясь за третий стакан, он открыл книгу и, порывшись в ней, сказал:
- Я ошибся. Японский солдат может сделать только пятьдесят километров в день.
Соболя
ту историю рассказал нам партизан Никифор Селивончик, присланный в двадцатом году в Якутск, в нашу пулеметную команду. Было ему лет под сорок, носил он бороду и, как все сахалинцы, умел хорошо рассказывать. Мы любили его слушать.
Селивончик начал свой рассказ так:
- Я человек неверующий, потому что верить мне в бога нет никакой выгоды, да и не об этом история.
Скажу только: зима у нас на Сахалине глубокая, без краю, ждешь, ждешь, думаешь: "Господи, и когда же она пройдет, проклятая?"
Правда, морозы не такие, как здесь, в Якутске, хотя люди живут одинаковые: тут - якуты, там - тунгусы. Друг на друга похожи.
Не знаю уж, как якуты, а тунгусы - хорошо знаю - правильный народ.
Но пока я это узнал, вдоволь, натерпелся и страху и жалости. Теперь я, конечно, понимаю, какой должен быть большевик. А тогда что я понимал? Борюсь с врагом, и конец. До чего сердцем дойдешь, то и поймешь. А в голове темно. Одним словом, сахалинец.
Однажды - было это летом - пришел наш партизанский отряд в тунгусское стойбище. Кругом тайга и море Охотское - море мелкое, одолевают его тут пески.
Встретил нас староста тунгусский Макарий и угостил кашей с куликами. Хорошая была каша. Сидим мы у палатки, разговариваем, доедаем кашу. Тунгусы пришли.
Наш командир, Холкин, спрашивает:
- Ну что, товарищи тунгусы, про революцию слыхали, про красных знаете?
- Слыхали, - отвечает за всех Макарий. - Тайга не могила. На Амуре идет большая война с японцами, а за что уж, однако, - не знаем.
Стали мы им тут объяснять, за что воюем. Понять-то поняли, но не совсем.
Топчется Макарий, чешет затылок.
- Мы, - говорит, - тунгусы, однако, тоже красные. Одного не поймем, как с людьми воевать.
Вот и поговори с такими. Посмотрел я на них и думаю:
"Люди ли это?.. Войны не понимают… Зверье!"
Но командир только усмехнулся и опять начал толковать им про советскую власть.
Под конец поняли. Говорят, купец Кондратьев обижает - вот бы кого убить.
Потом стали жаловаться старики. И узнали мы, что муки давно уже в глаза не видали тунгусы. На белку охотятся с десятью дробинками. И так метит, шельма, чтобы дробинка и в белку попала и засела в дереве. Лезет потом охотник на пихту, выковырнет дробинку и опять ее в дробовик.
Выбрали мы на сходе сельсовет, а купца Кондратьева арестовали и сделали у него на складе обыск.
Хитер купец. Вертится перед нами в своих коневых ичигах, разводит руками:
- Моего, - говорит, - тут мало. Остальное сами тунгусы попрятали ко мне в склад.
Нахмурился товарищ Холкин и говорит:
- Ну что ж, тунгусам ихнее и отдадим.
Купец испугался. Попал, видно, бес в перевес.
- Зачем возвращать тунгусам, разве это народ? И так кругом должны мне. Эх, да что тут говорить, товарищи! Мое это все, своим горбом заработано. Я сам, если хотите знать, рабочий, да-с, деповский слесарь, а теперь записался в купцы. Берите все, товарищи, не жалейте, так мне и надо - не будь буржуем. Позовите мне только пастуха моего - тунгуса Николая. Пусть принесет из тайги мою шкатулку.
Принес тунгус Николай шкатулку.
Открыли мы ее тут же при купце. Богатства там были небольшие: колечки, сережки с камешками - все пустяки; золота шлихового немного, золото - охотское, слабое, тоже пустяк. Но были там - век не забуду - три соболя.
Взял я их, разворачиваю.
- Я, - кричит купец, - я, товарищи, разверну! От солнца хоронись, дурень, испортишь!
Были те соболя от солнца завернуты в черное сукно.
Криком, думаю, не испугаешь, тоже не год, не два ходил в охотниках. Повернулся спиной к свету и развернул. Соболя знаменитейшие! Дунул я в шерсть, нет ли земли. Нет, вся, как пропасть, черная.
Смеется купец, тянется к соболям.
- Дай, милый, я подержу.
Дал я ему подержать.
- А ну, - говорит, - товарищ, закрой глаза, вытяни руку.
Закрыл я глаза и подставил руку.
- Есть у тебя что-нибудь на руке? - спрашивает.
- Ничего нет, только будто теплей стало.
Открыл я глаза. А на ладони лежат соболя.
Никакого весу, словно свет небесный. Ну и соболя! Тунгусы кругом стоят и тоже хвалят.
Но тут собрал все товарищ Холкин, составил опись, как полагается, и говорит:
- Какие там ни расхорошие, а все пойдет в народную казну.
На другой день созвали мы сельсовет и подсчитали припасы. Муки мало. И решили послать меня за мукой вверх по реке на прииска. А в провожатые выбрали тунгуса Николая.
Дал мне Холкин мешочек золота и трех соболей.
- Береги, - говорит, - этим заплатишь за муку. Много дадут. Муку сплавишь на лодках. Да, смотри, не попадись японцам или белым. Узнай, где штаб наш и где фронт. Два месяца пропадаем в тайге, а сколько еще пропадать - неизвестно. Плыви, не медли. Да чтоб через десять дней была мука!
И поплыли мы на душегубке вверх по реке.
У моря река, как река, хоть на веслах плыви, хоть под парусом. А выше взяла ее тайга в обхват: то в рукав сожмет, то на камнях раскинет. Идем все время на шестах. Скучно мне. Кругом пустыня, небо да река, тайга да камни, да мы.
Я люблю поговорить, а с тунгусом о чем поговоришь? Он песни поет по-своему, а говорит мало.
Спросишь: "О чем, Николай, поешь?"
А он: "Гы, гы!" - смеется.
Иной раз подумаешь: а что у него на уме? Вот так: "гы, гы", да и прикончит ночью на привале.
Прижмешь винтовку к коленям, нащупаешь браунинг, крикнешь:
- Толкай шибче, чортова кукла!
И только камни откликаются. Тайга поет. Ветер листья кидает в реку да шипят на протоках лебеди.