Третьи сутки плывем. Взяло меня раздумье. А ну как не доедем в пять дней? Заберешься в трущобы и не выберешься. Спрашиваю у Николая:
- Скажи, друга, есть ли до приисков здесь хоть одно жилье? Верно ли мы путь держим? Смотри, как бы не заплутаться, - застрелю!
Показал я ему на браунинг, вынул из кобуры и послал в тайгу две пули.
- Хорошо, капитан, стреляешь, - говорит Николай, - только зря зверя и человека пугаешь.
- Ах, ты, шельма! - говорю. - Да тут кругом не только что человека, а и духу божьего нет.
- Человек недалеко.
- Где?
- Смотри - дым!
Встал я в лодке, гляжу. Не то стоит дым, не то мреет над тайгою прель.
Часа через три свернули мы в протоку и стали.
Вошли в тайгу. На реке хоть солнце видать, хоть ветер, а тут темно, трава не растет.
Пустил я вперед Николая, а сам иду следом. Вышли мы на полянку. Под пихтой стоит олень. Ремень у него на шее, а на конце ремня привязана колодка.
Вижу я это и думаю: "В самом деле, недалеко человек", и пощупал на груди соболей. Потом подозвал Николая и говорю ему:
- К кому ни придем, чтобы все было говорено по-русски. Как замечу, что по-своему лопочешь, голову оторву. И еще: вперед меня ни с кем не говорить. Я спрашиваю, я и отвечаю. Понял?
Крутит Николай головой.
- Понимаю. Чего боишься, капитан? Придем к тунгусам. Тунгус худо не сделает. Как с ним по-русски говорить, если он не знает?
- Быть того не может. Заговорит и по-русски, когда надо.
Прошли мы еще тайгой с полверсты и опять на полянку вышли, как раз к палатке. У палатки горит костер. У костра баба-тунгуска печет мясо, а около нее мальчонка вертится, голый, как червяк.
Вылез из палатки народ: мужиков двое, бабы, девки. Ребятишки возле нас копошатся, а мужики стоят поодаль.
- Капсе, дагор, - говорю им.
- Здорово, - отвечают, - заходи, гостем будешь.
По-русски говорят не хуже нас.
- Что ж, зайти можно, затем и пришел.
Пропустил я в палатку Николая и сам влез за ним. Сели мы на камаланы, закурили. Жаден тунгус на табак, за раскурку в огонь полезет. И, видно, давно не курили. Набивают трубки, руки трясутся. Раскурили мужики, передали трубки бабам, те ребятишкам, и пошло курево вкруговую.
Вечереть стало. Принесла баба печеного мяса, молока оленьего, орехов, поставила все на китайский столик и угощает. Я дал ей свечку из своего мешка. Она зажгла - понимает, видно, что за штука.
В палатку вошел старик. Все встали, и я встал.
- Здорово, капитан!
- Здорово, старый.
- Дай табаку!
- Изволь, дагор, покурим.
Уступили старику место у столика, вижу - оказывают почет. Наклонился я к Николаю, спрашиваю тихо: - Кто это, голова, что ли?
- Шш… шаман…
Давно я слыхал про этих шаманов, а видеть не приходилось. Любопытно мне. Чудной старик! Глаза черные, а светятся синим, и до того это неприятно, что отодвинулся я от старика, словно от безумного.
- Шаман ты? - спрашиваю.
- Нет, не шаман я, - отвечает старик, - однако, знаю, как зверь живет, где добрая, где злая трава, что человек думает и что ему нужно.
- Ой ли? А меня знаешь? Откуда я и куда иду?
- Сказать нетрудно. Плывешь ты с моря на прииска, а думаешь… Плохо думаешь.
Досада меня берет. Чего я тут с ним разболтался? Спать бы надо. А старик не сводит с меня глаз.
- Почему так говоришь? - спрашиваю.
- Что я говорю? Ничего! Тут одна дорога - по реке. В сапогах по тайге не ходят (верно, были на мне сапоги). А что плохо думаешь - и так видно. Думал бы хорошо, сам бы сказал, откуда, куда и зачем плывешь.
"Ишь, ты, - думаю, - умен!"
- Ну, еще покурим, дальше рассказывай. Скажешь правду - я тебе насыплю полную каптаргу табаку. Соврешь - ты мне мяса дашь на дорогу.
Говорю я это, посмеиваюсь, будто не принимаю шаманскую речь всерьез, а у самого голос не свой.
- Не шаман я, и что будет, не знаю. Но едешь ты, однако, на прииска за мукой, и ждут тебя у стойбища сорок товарищей и большой капитан.
Старик скосил глаза на свечку, подобрал плечи, склонил голову набок, и почудилось мне вдруг, будто не шаман, а Холкин сидит, - был тот действительно косоват.
"Правильно, - думаю, - колдун, гадаешь. Даже сколько нас, товарищей, и то тебе известно. А не надо бы тебе этого знать".
Дал я ему полную горсть табаку, набил сам его трубку и спрашиваю для проверки:
- Сколько же я муки раздобуду, и будет ли мне удача?
Шаман отвернулся, курит, весь дымом обволокся, только глаза видны.
- Нехитрый ты человек, - говорит. - Мысли, как золото и соболиный мех, солнца боятся. Каждый их прячет. А ты снаружи держишь. Поплывешь ты по реке - переломится веточка, и будешь думать, а о чем - сам узнаешь.
Сказал это шаман, и вышел из палатки и пропал в тайге. Я за грудь схватился.
"Неужели, - думаю, - старый узнал про моих соболей?"
Поглядел я на Николая, а тот смеется, перемигивается с девкой.
Легли мы на дворе у костра, каждый на своей оленьей шкуре. Хорошая это постель - сырости не пропускает, не ползет на нее змея, а все же не спится мне. Едва задремал. Под утро проснулся, открыл глаза, проверяю, тут ли Николай. А его нет. "Где же он, - думаю, - не мешало бы знать. Не колдует ли с шаманом?" И опять заснул. Было уже светло, когда мы выехали. Туман над рекой прорвало, поднялось солнце, желтое, как луковица, должно быть, к жаркому дню.
Выменял я у тунгусов на табак сохатины, орехов кедровых, и поплыли мы весело.
В полдень приказал я сделать привал. Только стали причаливать, глядим - сверху лодка плывет, а в ней тунгус. Кричу ему: "Приставай к берегу!" А он плывет. Отпихнулись мы и пошли наперерез. Взял я его на прицел из винтовки и говорю Николаю:
- Кричи по-тунгусски, пусть к берегу пристает, не повернет - стрелять буду.
Тунгус повернул. Вышли мы вместе на берег.
- Как зовут, - спрашиваю у тунгуса, - и откуда и куда плывешь?
- Зовут Чилька, а плыву с приисков к морю.
- Что слыхать на приисках? Кто там: белые, красные?
- Не знаю, какой белый, какой красный.
Либо не понимает, либо притворяется.
А мне-то известно, что на приисках - наши.
- Зачем едешь, что везешь?
- Везу письмо купцу Кондратьеву.
- Дай письмо.
Отдал он мне его, разорвал я пакет и читаю:
"Произошел переворот. Штаб захвачен и расстрелян. Мак-Магон стоит в двадцати верстах. Зовут к аппарату. Спешу. Березов".
Вот тебе и на! Перечитал я записку еще раз и не пойму, какой такой переворот. Наших, выходит, постреляли? Но как это случилось? Японец так далеко не заберется. Значит, белые.
Опять я у тунгуса допытываюсь, а он не понимает. Взял я его за грудь, тряхнул, ударил кулаком два раза, но ничего не добился.
Николай отбежал, смотрит на тунгуса и охает.
Чувствую я, неладно дело, расстроился, но тунгусам виду не показываю. Нужно, думаю, самому решить.
Отошел я в тайгу подальше, сам с собою разговариваю.
- Что делать? На прииска ехать или назад возвращаться? Переворот! Знаем мы эту штуку! Сами делали! Смерть! С мукой не скроешься, поймают. И кто такой Мак-Магон? Пароход ли белый, генерал ли? Уж очень имя интересное. Назад вернуться, что скажет командир? Муки нет, отряд без припасов. Плюнуть разве на все? До приисков недалеко. Добраться, отпустить тунгусов и на Зею, оттуда на Амур, в Благовещенск, и затеряться в свете. Кто сыщет? Соболя и золото со мной - на целый век хватит. А товарищи? А революция? Ох, думаю, душа твоя подлая! Срам какой! Но что же делать?
Сел я на лежачую пихту, закурил. За мыслями, видно, далеко ушел. Даже не слыхать реки. Только шебуршит, возится под валежником бурундук.
"Пока один, - думаю, - дай покрепче перевяжу соболей и золото".
Расстегнул я рубаху и вынул первым делом узелок с соболями. Пощупал его и затрясся. Узел развязан, а соболей нет. Я за пазуху, кругом шарю - нет. Одно золото на месте. Завертелся я, как на перекате камень, застучал зубами. Вспомнился мне шаман, как он про соболей говорил и как перемигивался с девкой Николай. Кинулся я к реке. Отбежал немного и попал в болотце. Не встречал я этой мари, как шел сюда, остановился. Как бы не заплутаться? Голос подал, слушаю. Молчит тайга. Вынул я браунинг, выстрелил и опять слушаю. Нет ответа.
Кто в тайге не бывал, тот не знает, что не любит она чужих. А свой ей только тунгус да зверь. Стою я и думаю.
Река должна быть недалеко. Нужно только найти след. Вернулся я к пихте, на которой сидел, стал искать след. Пойду в один конец - нет, пойду в другой - нет. Страшно мне стало. Даже про соболей забыл. Сел я опять на пихту и думаю: "Если не обходил ее - мое счастье, значит, куда смотрю, там и река, а обошел, значит, пропадать мне в тайге без топора и ружья".
Встал я, пошел, землю разглядываю. Пройду немного, выстрелю - авось тунгусы отзовутся; опять иду, чуть не ползу по траве. Нашел, наконец, свой след. Лег я на него, целовал и плакал.
Уж солнце за кедры спряталось, когда я вышел к реке. Тунгусов не видать. Одна лодка стоит у берега. Подумал я, что Николай пошел меня искать, а проезжий тунгус один уплыл. Кинулся я к лодке. Винтовка моя цела, а припасы разворочены. Нет и постельной шкуры Николая.
"Что же это? Удрал, меня бросил, соболей захватил!" Сейчас стыдно рассказывать, а тогда стал я на колени и говорю:
- Вывози, господи, из беды! Настигну злодея - убью!
И решил я вернуться к морю.
Ночь переждал у костра, глаз не сомкнул. Вышел из-за леса месяц, поднялся в небе и стоит над рекой, как орел-рыболов. А река светится, падает на перекате. Пихты тихонько звенят. Ночь, как свеча, горит. И все кажется мне, будто на земле нет ничего: ни городов, ни Сахалина, один я и тайга.
На рассвете сел я в душегубку и поплыл. Быстро меня сносило. Но чем дальше плыву, тем больше одолевает меня забота:
"Что же это я про соболей скажу? Где их сыщешь? Ведь не поверят. Холкин - человек серьезный. Прикарманил, скажет, - и к стенке. Хоть бы прикарманил, а то ведь у тунгуса за пазухой". Уверенность у меня такая была, что украл соболей Николай.
В полдень, только обогнул я речное колено, смотрю - впереди идет по берегу тунгус. Гудит река, тунгус меня не слышит. Подъехал я ближе, узнал Николая. Нацелился в него из винтовки и крикнул:
- Стой, стрелять буду!
Он обернулся, увидал меня и бросился в тайгу. Я выстрелил. Даже не целился, какая с душегубки стрельба! Да вот, поди же, попал. Причалил я к берегу, а Николай лежит. Страшно мне стало в ту пору. Убил, думаю, человека и, может быть, зря. Но нет, вижу, зашевелился. Обрадовался я: "Жив ты, Николай!" Он глаза открыл, на правую руку показывает - по ней бежит кровь. Разорвал я на нем рубаху, осмотрел. Плохо дело: пуля в самую кость попала, раздробила ее. А пули у нас известно какие: тяжелые, нарезные - сами делаем. Пропала, думаю, у охотника рука. А Николай уткнулся в землю, весь дрожит.
- Ничего, - говорю ему, - браток, ничего, потерпи немного, у меня бинт есть, видишь, случай какой несчастный.
А про соболей молчу уж, будь они трижды прокляты! Чудной народ они, тунгусы. Иной сто километров пройдет по тайге, не присядет ни разу, а чуть поранится ножом или пулей, падает без памяти на землю. Так вот и Николай. Только успел я обмыть рану и перевязать ее потуже, а он опять лежит без сознания. Что с ним поделаешь?
Хожу я вокруг него и сам убиваюсь. Жалко мне охотника. Беден был человек: на ногах рваные олочи, кожаная рубаха в заплатах. А рядом валяется шкура. Спал он на ней. Она ему и друг, и постель, и дом, - словом, все имущество. Присел я на эту шкуру и задумался, жду, когда он опять придет в себя. Вскоре очнулся он, сел, начал жаловаться.
- За что ж ты стрелял в меня? - спрашивает. - Плохо ты сделал.
- Сам вижу, что плохо, - говорю я. - А ты-то лучше сделал? Украл соболей, а меня бросил посреди тайги. Где я теперь возьму муки для отряда? Чем накормлю людей?
Николай смотрит мне в глаза, удивляется и вздыхает.
- Не надо так говорить. Тунгус не возьмет твоих соболей, и я тебя не бросил. Мы с Чилькой ждали тебя полсолнца, а потом пошли искать. Мы поплыли на Чилькиной лодке вверх по реке, в ту сторону, куда ты пошел. Но тебя не было. Ты далеко ушел. Мы нашли в тайге твой след, ночевали на нем и утром опять пришли к реке. Но ты уже уплыл. Я пошел пешком, а Чилька уплыл на своей лодке.
Молчу я и думаю: "Вот так история! Выходит, я действительно виноват". Но соболей все же нет.
- Где же они, соболя? - спрашиваю.
- Не знаю.
- Не шаман ли украл?
- Шаман - худой человек, пастухи его не любят. Однако, и он не возьмет.
- Почему же ты свою постель забрал из лодки?
- Я не знал, когда найду тебя. Никто не уходит в тайгу без оленьей шкуры.
- Почему же ты бросился бежать, когда я тебя окликнул?
- А ты спросил бы меня раньше, чем стрелял. Только зверя не спрашивают, почему он бежит, - не скажет. А я, однако, могу сказать, боялся тебя. И, однако, еще скажу тебе: плыви под правым берегом, а под левым утонешь.
- Ты что же, думаешь, я тебя, тут раненого одного брошу?
- Не знаю. Однако, думаю, бросишь.
- Эх, - говорю, - Николай, обидел я тебя крепко, а ты меня еще крепче. Нет, друга, не такой партизан человек.
Поднял я его на руки, отнес в лодку, уложил, прикрыл шкурой, и снова поплыли мы на душегубке вниз. Плыву под правым берегом, а на берегу все мари, болота да чарусы. Под левым веселей: там пихты голубые стоят, блестят на берегу камни. Соврал тунгус, думаю, плыть бы мне под левым берегом.
Но вижу - река налево в трубу уходит, кипит под лодкой вода. А под водой качается мореный лес: затопила его река, ободрала, обожгла; куда ни глянь - торчат из воды черные макушки. Налетишь на них, и - смерть! Ударил я со всей силой веслом, подался ближе к правому берегу и едва проскочил мимо. Вот и не верь после того тунгусу!
На другой день повстречались мне из стойбища тунгусы и рассказали, что на море японцы и что наши отошли вверх, в Большие протоки.
Сдал я Николая на руки тунгусам, а к вечеру нашел и своих.
- Селивончик! Что так рано? Что случилось? - спрашивает командир.
- Вот что случилось, товарищ Холкин, - сказал я ему тихо и подал записку.
Он прочел и глаза свои косые прикрыл. Попал я, видно, в самую точку. Взял он меня под руку и повел по тропке.
- Все толком расскажи, Селивончик. Что плохого, что хорошего?
- Хорошего-то чуть-чуть.
Отдал я ему золото и рассказал про Николая, про соболей, про шамана.
- Делай, что хочешь, товарищ Холкин, а все это правда. Веришь ты мне, партизану?
Задумался командир, не отвечает, ходит взад и вперед по тропе.
- Веришь? - спрашиваю его опять.
- Верю, - отвечает. - И мы не уберегли купца. В то самое утро, как ты уехал, он и удрал в тайгу. Уж пять дней ищут его тунгусы. Пробирается, должно быть, к белым. На приисках, видно, дело серьезное. Хорошо ты сделал, что вернулся; плохо только, что ранил Николая. Ведь ты ж его убить мог. За это тебя судить надо.
Вот тебе и соболя!
В эту ночь спал я один в зимовье. Постлал себе на нары шкуру, зажег свечку, стал сапоги снимать.
Насилу разулся, до того ноги зашлись. Радуюсь, не помню, когда и раздевался. Начал штаны снимать. Гляжу и не верю глазам: в штанине у самой щиколотки лежат соболя. Ведь что ты скажешь! Ничего не чувствовал! Ну, и соболя!
Держу я их на ладони, любуюсь и думаю: "Горя-то сколько я из-за вас натерпелся, охотника погубил… Эх, мои хорошие!"
И, как был, босиком, в одних штанах, понес соболей к командиру.
Взял он их, послушал меня и говорит:
- Все равно судить тебя надо, Селивончик. Храбрый ты партизан, а не большевик еще, плохо понимаешь нашу политику.
- Суди, - говорю, - сам знаю, что виноват.
Но долго судить меня не пришлось. Собрались вечером на берегу тунгусы, выслали двух стариков к командиру, и сели они с Холкиным у костра. Пришли и партизаны, отобрали у меня винтовку. А я стою перед ними один, даже не отмахиваюсь от мошкары. И опять эта река проклятая: ветра нет, а она гудит, будто трубит ветер.
- Хороший был Николай охотник, - сказали старики командиру. - А теперь без руки не будет он ни охотником, ни пастухом - не закинет на оленя аркана. Как же так? И не медведь его покалечил, не дерево придавило, а погубил свой же человек. За что? Однако, надо Селивончика шибко наказать. Убить надо.
Зашлось у меня сердце от этих слов. Убьют, думаю, в самом деле. Вот народ: то войны не понимали, а то сразу - убить Селивончика. За что ж это меня убивать? Обидно мне стало.
И начал я говорить.
- Верно, - говорю, - товарищи тунгусы, моя ошибка, но мне самому Николая жалко. Я с ним плыл на одной лодке, я с ним ел, я с ним спал у одного костра. Товарищами стали. Да вот какая вышла история! Соболя проклятые виноваты.
И рассказал я им все сначала. Поверят, думаю, жив останусь, а не поверят - буду пропадать. Время строгое, ошибки не простят.
Но поверили мне тунгусы, поверили и сказали:
- Однако, стрелял в Николая Селивончик не со зла и не из выгоды. Он нам не враг. На олене и то поездить надо, чтоб узнать его повадку. А он нашего обычая и народа не знал. Отдай ему винтовку и пусть воюет с нашими врагами.
На том и порешили товарищи.
А назавтра тунгусы привели из тайги купца и с ним шамана. Вот у кого прятался дружок! То-то хорошо гадал мне шаман!
И судили тунгусы их строго.
Поход
незапный холод задержал партизан в тунгусском стойбище на два дня. Он был вызван льдами, пригнанными ветром к Шантарским островам. Холод был так силен, что, несмотря на июнь, партизаны ночью мерзли у костров, а тунгусы спали ночью в оленьих мешках. По утрам солнце покрывалось тонким паром, а по вечерам долго стояло на горизонте.
Старики говорили, что рыбы в этом году не будет. И действительно, льды оттеснили горбушу. Она прошла мимо Удской губы.
Тунгусы выходили с сетями на берег и возвращались печальные. Улова не было. Мухи не жужжали над навесами для юколы, ветер не разносил по стойбищу гнилого и сытного запаха; дети не лакомились похлебкой из дикого лука и рыбьих голов.
Тогда вечером тунгусы пришли к партизанам, обступили палатку и зажгли на поляне костры. Огонь осветил их темные лица, впалые щеки под широкими скулами, голодные взгляды.
- Зачем вы здесь? - спросил их комиссар Небываев.
- Мы пришли за нашими ртами, - ответили старики. - Они привели нас с гор к морю ловить майму, горбушу и корюшку. Но снегу много, реки быстры, и рыбы мало в этом году. Плох урожай на белку и зверя. Мы едим нерпичьи шкуры, крошим старые трубки, чтобы вспомнить запах табаку. Ты прогнал купцов. Ты принес нам советскую власть, не принес ли ты нам муки, дроби и пороху?
И тунгусы сели на землю, вынули из мешков связки белок, рысьи и барсучьи шкуры и положили их себе на колени.