Очутившись на воле, мы быстро пошли на вокзал, то и дело боязливо оглядываясь на дом уездной милиции, опасаясь, как бы начальник не передумал и не посадил нас обратно в камеру. Три пирожка с несвежей печенкой, что нам достались в дежурке, мы проглотили на ходу, словно целебные пилюли. Два рубля Пахомке возвратили, и про себя я надеялся, что он купит на станции горячей картошки, хлеба, а может, и вареной требухи!
До чего ж широким показался нам привольный мир! Сырой осенний воздух глотали мы жадно, полным ртом, будто самое сладкое ситро. Пузатые облака вновь гасили солнечный свет, затягивали синие небесные проемы. Железные крыши домов, деревянные тротуарчики пятнили пасмурные тени, за косыми заборами на холодном ветерке шумно лопотала медная, багряная листва садов, но обоим нам казалось, что не было еще на свете лучшей погоды, чем сегодня.
Когда городишко остался далеко позади, мой кореш неожиданно покраснел, надулся и прыснул своим овечьим смехом.
– Чего ты? – спросил я.
От вчерашней расправы у меня на щеке под глазом проступил лиловый кровоподтек, я с трудом поворачивал шею. К тому же чувствовал и простудный озноб: намокшая под дождем одежда еще не совсем просохла. Пахомке и тут повезло: спас армячок и рубаха его, да и штаны были совсем сухие.
– Охе-хе-и-и-и! Ловко тебе тот, в брезентовой поддевке-то! Ке-ек звезданет в морду! У лавки вчерась.
Я стиснул зубы, размахнулся и двинул его кулаком в толстый засаленный подбородок. Все во мне дрожало, я приготовился к драке. Пахомка удивленно и испуганно отскочил: может, он испугался, что я ударю его ножом. Увы, начальник милиции не вернул его мне.
Он отбежал подальше, вновь обернулся:
– Жулик! – крикнул он. – Брехун рваный! Армяк у меня хотел снять? Иди сам в тайное море, у тебя и гармони-то нету. Лучше вернусь в деревню, до смерти батянька не запорет… Вор-воряга, украл корягу!
Он быстро зашагал назад, в сторону Воронежа. Я не стал за ним гнаться. Надежда сытно поесть в привокзальном торговом ряду рухнула. Зато кончилось и путешествие по шпалам на своих двоих. На станции я подобрал окурок, "пообедал" хорошей затяжкой, а когда подошел почтовый поезд, залез в собачий ящик и покатил дальше на юг.
ИЗОЛЯТОР
Глубокой осенью я на "бочкарах" – железных трубах, протянутых под вагоном, – приехал в Харьков. С тополей тихо летела жухлая листва, и думать о купанье в Черном море стало холодно. Город мне поправился: в нем были огромные базары, заваленные арбузами, полосатыми дынями, яблоками, полно булочных; воровать я уже немного подучился и жил довольно сытно.
Ночевал чаще всего в подъездах домов, устраивая себе матрасы из театральных объявлений. Прежде чем содрать с тумбы афишу, я всегда интересовался, на чем нынче буду спать. Однажды в глаза мне бросились гигантские буквы "НА ДНЕ". Сверху помельче стояло: "Максим Горький". Я невольно вспомнил станцию Мальчевскую, оборванного босяка, товарный состав, пробормотал:
– Так вот. оказывается, кто этот мужик: артист. Неожиданно начались облавы на беспризорников, и я очутился в детской ночлежке по Малой Панасовке, 25. Это было шумное двухэтажное здание грязно-желтой окраски с заплеванным полом и наполовину выбитыми стеклами. Огольцы в нем занимались тем, что с утра устраивали драки, днем их подробно обсуждали, а вечером устраивали новые драки.
Дежурный воспитатель – молодой, смуглый, с крупной черноволосой головой и очень выразительным, подвижным лицом – записал в толстую книгу мою фамилию, откуда я прибыл, проницательно глянул черными, с искорками, глазами.
– На улице, говоришь, недавно?
– Одну неделю, – ответил я. – Я с мамой жил в деревне. Мой папа был красный партизан и воевал вместе с конницей Буденного. (Отца своего я никогда не видел: он умер за два месяца до моего рождения.) А теперь я сирота, мне люди и говорят: с твоими заслугами иди в город. Советская власть таких любит. Тебя определят в нормальный детский дом, будут кормить три раза в день, выдадут постельное белье, ботики и обучат на художника.
– Точную тебе, дружок, дали программу люди, – усмехнулся дежурный воспитатель. – Ох, боюсь, не сам ли ты на практике прошел ее в детдоме. Сознайся уж, а? Да и что-то слишком сильно ты оборвался и завшивел за неделю беспризорничества. Ноги-то вон черные, будто копыта.
Я понял, что заврался, смущенно зашмыгал носом. Внезапно воспитатель перегнулся ко мне через стол, весело в упор спросил:
– А ведь я тебя, оголец, видел в Киеве! Сердце мое екнуло: в этом городе я жил с князем и состоял мальчиком при гостинице.
– Н-не видал я вас там… вообще не видал.
– Неужто? А помнишь, на Бессарабке? Ты еще кому-то в карман завалился, и тебя чуть не поймали, – воспитатель прищурил глаза и немного отодвинулся, как бы вспоминая. – Или это было в Одессе?
У меня отлегло от сердца: я понял, что меня "путали".
Воспитатель отвел меня в общую палату, и я занял место на голом заплеванном полу. Дыхание сотен ребят, всхрапывание стояли в спертом, загустевшем воздухе. Иногда ночью свет внезапно гас, в потемках подымалась осторожная возня: подростки-воры бесшумно раздевали спящего деревенского паренька – стаскивали кожушок, штаны, ботинки, тихонько уползали. Когда кто-нибудь из воспитанников-"горлохватов" выходил ночью в уборную, то ступал по ногам, по головам ребят или спросонок мочился куда попало.
Мне эта жизнь сразу не понравилась. Я стал подумывать о том, как снова убежать в Крым: выпадет снег – станет поздно. Двор наш с трех сторон, словно каменной скобой, сжимали ночлежные корпуса; с четвертой его замыкала высокая стена. Железные ворота охранял сторож-татарин: как тут выберешься? Надо выжидать удобный момент.
Случайно за обеденную пайку хлеба мне удалось выменять замусоленную тетрадку и огрызок карандаша; я уселся под чахлым кленом возле помойки единственное тихое место в ночлежке – и с наслаждением стал рисовать запорожского казака с предлинными усами; то, что я остался без завтрака, меня мало тревожило.
– А ловко, стервец, орудуешь, хе-хе-хе! – раздался над моим ухом одобрительный голос.
Я обернулся. За моей спиной стоял рослый, плечистый парень в распахнутой солдатской шинели, с ржавым ведром, наполненным мусором. Один глаз его скрывала черная повязка, левая рука была оторвана по кисть и розовела култышкой.
– Что-то я тебя, пацан, не видал раньше в ночлежке.
Я ответил, что живу здесь всего пятый день.
– Шамать небось хочешь?
– Да… так себе, – удивленно и неуверенно сказал я. – Терпеть можно.
– Айда ко мне в изолятор, накормлю. У меня там и порисуем: я ведь тоже художник.
Последние слова он произнес горделиво. Из-под козырька его мятой кепки торчали черные жесткие отрастающие волосы, единственный глаз – тоже черный смотрел внимательно, уверенно, пухлые губы доброжелательно улыбались.
Мы поднялись на второй этаж. Больничный изолятор представлял собой продолговатую комнату с большим и совершенно целым окном. Вдоль стен тянулось пять железных коек, застеленных самыми настоящими одеялами, у двери прилепился шкафчик с лекарствами, вплотную к подоконнику был придвинут голый, изрезанный ножом стол – обстановка для ночлежки невиданно роскошная. На деревянном топчане сидели двое дюжих санкомовцев и по очереди курили одну папиросу.
– Кого это ты привел, Колдыба? – спросил моего спутника кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе. – Очередной симулянт с поносом?
Второй, в некогда белом, захватанном халате и в драной кепке козырьком назад, обратился прямо ко мне:
– Давно, гнида, воруешь?
Мне было стыдно признаться: воровать я стал недавно.
– А, кусочник!
Кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе с расшитым воротом запел, подмигнув мне:
Я бандюга был лихой,
Шнырял с протянутой рукой.
Налетал на всех прохожих:
– Вы подайте кто что может.
Санкомовец в халате усмехнулся, и единственный больной подхватил его пренебрежительную усмешку.
– Обождите, братва, – остановил их Колдыба. – Это совсем не желудочный больной и не фрайер. Вы гляньте сюда, в тетрадочку: хорош запорожец, а? Хе-хе-хе. Усищи-то, усищи – прямо кит. Этот пацан – будущий Репин. Поняли? Давайте-ка вот сейчас все вместе порисуем.
Отношение ко мне сразу переменилось. Сашка Милорадов, по кличке Колдыба Хе-хе-хе, был вор-рецидивист и старший санкомовец – полноправный властитель изолятора. Да товарищи его и сами теперь посматривали на меня с уважением. "Здорово, брат, малюешь", – пробормотал бровастый парень в украинской рубахе. Колдыба сунул мне заветренную пайку хлеба, достал большой лист серой оберточной бумаги, аккуратно разрезал на четыре доли. Всех нас охватил творческий азарт. Мы заточили карандаши, положили на середину стола резинку, чтобы каждый ее мог достать, и начали рисовать; я потихоньку уплел кусок хлеба.
Ужин на меня получили в изолятор, а когда стемнело, санкомовцы предложили мне у них переночевать. Они переселили больного в дальний угол, сдвинули четыре койки, мы улеглись. Спать никому не хотелось. Я, как некогда в интернате, стал пересказывать им майн-ридовский роман. Из моего рта с ревом вылетал тайфун и прыгали ягуары; индейцы, одухотворенные моими словами, размахивая лассо, носились на полудиких мустангах по техасской прерии и скальпировали жестоких янки. Санкомовцы были поражены и наперебой давали мне потянуть от своей папироски; заснули мы в обнимку.
– А нравишься ты мне, Витек, – утром сказал Колдыба Хе-хе-хе. – Знаешь что? Оставайся у нас в изоляторе. Надо ж кому-то этих паразитов лечить! – Он с презрением показал на единственного больного, скорчившегося под одеялом. Разве мы можем втроем справиться с такой оравой? Я поговорю с доктором. Не возражаете, братва?
Санкомовцы не возражали, а кучерявый бровастый Пашка Резников, слывший местным поэтом, сочинил по этому поводу экспромт:
Перебирайся смело к нам,
Делить все будем пополам.
Он дружески обнял меня и предложил занять соседнюю койку. У Пашки где-то в Донбассе жила мать, но он не поладил с отчимом и убежал из дому.
После завтрака в изолятор зашел доктор. Когда он осмотрел больного, Колдыба показал ему на меня:
– Вот тут, Яков Львович, паренек один подходящий нашелся. Верно, хлопцы? Рвется, понимаете, в санкомовцы, хе-хе-хе. У него папаша был фершел. И, между прочим, рисует здорово. Вот поглядите на тетрадочке запорожца. Хотим обставить картинками весь изолятор.
Доктор был приземистый, с отвисшей толстой нижней губой; он носил большой мягкий живот и всегда имел про запас добродушную усмешку.
– Рисует? – спросил он. – Это особенно важно для больных. Скажи, дружок, а тебе… хоть немного знакомо санитарное дело?
Я весь поднатужился.
– А как же! Папа мой был фельдшер, и… у нас в доме всегда йод стоял. Потом пиявок мы сами ловили в пруду. Смотря, конечно, какая болезнь, а то пиявок не надо, а человека просто режут. Специально есть такие ножики, пинцетами называются, вы, наверно, знаете. Потом вот термометр еще существует в медицине Это с самого начала измеряют больного…
Я старался вспомнить все, что видел в новочеркасской больнице, когда лежал в тифозном отделении.
– Это все более или менее верно, – перебил доктор. – Ну, а сигнатурки читать сумеешь? Лекарства не будешь путать?
– Понятно, сумею. Я даже и французский шифр знаю
Доктор сделал удивленные глаза и развел толстыми короткопалыми руками.
– Раз ты такой ученый, да еще и рисовать мастер, – кандидатура для нас подходящая. Только не кури казенную вату. Договорились? А вместо французского шифра постарайся изучить латинский шрифт. С нас и этого будет достаточно.
Он добродушно усмехнулся, и я стал работать младшим санкомовцем.
Мне выдали поношенный халат без завязок, длинный, до пят, и широкий, как мешок, и я на время забыл о "воле", о Крыме. (За эти халаты ночлежка прозвала нас "монахами".) Опоясавшись полотенцем, я бегал с ведром на кухню за обедом, ставил больным термометр, подавал лекарства. "Шифр" на сигнатурках оказался для меня непреодолимым, и у одного гриппозного больного после моих порошков открылась рвота.
Вообще же санкомовцы из всех лекарств больше всего признавали касторку и чесоточную мазь. Когда в изолятор поступал очередной пациент, Колдыба Хе-хе-хе садился за стол, вооружался большим журналом, чернильницей и важно спрашивал;
– На что, пацан, жалуешься?
– Да вот голова раскалывается, – еле слышно отвечал тот. – Жар какой-ся. Опять же ноги трясутся. Все косточки ломит, будто кто меня отволохал.
– Гм, – глубокомысленно рассуждал Колдыба. – А ну покажь язык… Та-ак. В животе есть рези?
– Я же тебе, зануде, говорю: все болит, наверно, сдохну.
Первое время я давал советы: пациенту надо смерить температуру, а утром показать его доктору.
– Разберемся и без доктора, – хладнокровно отвечал Колдыба. – Дайте-ка ему, хлопцы, касторки. Промыть кишки – это первое средство при всякой болезни. А ну, пацан, покажь руки. Ну факт: небось со дня рождения не умывался? Разотрите его заодно чесоточной мазью. Давай, дружок, ложись на ту вон койку. Пока доктор придет, мы уж тебя или вылечим, или на тот свет отправим.
Впрочем, больных изолятор видел мало. Получив ножевую рану или удар кирпичом по затылку, огольцы ограничивались тем, что терпеливо высиживали на табурете, пока им накладывали бинт. Они тут же старались улизнуть от доктора, а на улице бинтами подвязывали штаны. Основными пациентами у нас были симулянты. Отлежав бока на голом полу в ночлежной палате, они объявляли себя гриппозниками, "страдающими нутром", и занимали койки в изоляторе. Они много и нудно стонали, но имели прекрасный аппетит. Однако мы, санкомовцы, вылавливали из супа все кости с мясом и крупу, а больным оставляли лишь бульон и говорили, что тяжелая пища им вредна. Этим, собственно, мы их и "лечили". Наголодавшись, гриппозники и страдающие нутром сами, без врача, уходили обратно в общую палату и оставались вполне здоровыми до конца пребывания в ночлежке. Правда, нас они не благодарили за лечение.
– Спасибо, хоть морду не бьют тарелками, – смеясь, говорил Пашка Резников.
Нам было не до больных. Мы, все четверо санкомовцев, считали себя художниками-самородками.
У каждого имелось свое направление в живописи. Один рисовал кособокие заводики со множеством точек-окон. Главная красота его картин заключалась в сером пышном дыме, который подымался положительно из всех труб. Его было так много, что дым занимал весь лист бумаги, а черные заводики лепились на самом низу и напоминали крошечную корзину у огромного воздушного шара. Страстью Пашки Резникова являлись виньетки с миниатюрным изображением пейзажа и пейзаж, искусно переплетенный виньеткой. Мои тетради были испещрены запорожскими казаками, конными буденновцами, летящими в атаку. Колдыба Хе-хе-хе ходил у нас в свободных декораторах. "Мастерство" его заключалось в том, что он очень уверенно и широко клал на бумагу жирные штрихи карандаша именно там, где это было совсем не нужно. В будущем мы все собирались выбиться в знаменитости; в настоящем не имели даже акварельных красок и александрийской бумаги.
В ночлежке у нас был покровитель, педагог-дефектолог Александр Михайлович Фурманов – дядя Шура, как называли его огольцы. Это был тот самый молодой черноволосый воспитатель, в дежурство которого я попал в ночлежку. Дядя Шура кончал медицинский институт, собирался стать врачом-психиатром и являлся одним из организаторов нашей детской ночлежки. Он был очень деятельный, держался всегда уверенно и никогда не терял веселого и ровного тона. Передавали, что однажды на него кинулся пьяный разбушевавшийся вор с ножом; дядя Шура, не дрогнув в лице, поймал вора за кисть руки и так пронзительно-спокойно посмотрел в глаза, что тот растерялся. "Отдай финку. А теперь иди проспись". Шпана его уважала. "Головастый, стерва, что твой прохвесор", – говорили про него с оттенком восхищения. Вот этот дядя Шура часто заходил в изолятор, расспрашивал нас о вольной жизни, удивительно интересно рассказывал о русских живописцах, о писателях. Мои рисунки похвалил.
– Ты, Виктор, читал когда-нибудь, как жили и работали выдающиеся художники?
Я впервые слышал, что на свете есть такие книжки. Странно, что они почему-то ни разу не попались мне в новочеркасской библиотеке.
– Так… иногда.
– Я завтра дежурю ночью. Приходи ко мне, когда уложишь больных, я дам тебе кое-что посмотреть.
С тех пор, когда изолятор засыпал, я спускался со второго этажа в дежурку – тесную комнату с круглой чугунной печкой, в которой весело гудели, потрескивали чурки. Дядя Шура клал передо мной толстенную книгу в ледериновом переплете с золотым тиснением, и я начинал листать пышные, красочные иллюстрации. переложенные прозрачнейшей веленевой бумагой. Сказать по совести, рисунки оставляли меня равнодушным. Они большей частью изображали крючконосых святых с посохом в руке и венчиком вокруг кудлатой головы; спесивых дореволюционных буржуев в шляпах с перьями и смешных коротких штанах, украшенных бантами у колен; волнистые стада баранов. Внимание мое немного задерживали совершенно растелешенные бабы, но рассматривать их было стыдно, и я боялся, что это заметит дядя Шура. Тогда я принимался читать жизнеописания великих художников средневековья. Но все они, как на подбор, были неподкупно честные, возвышенно-благородные, трудолюбивые и только и делали, что в поте лица писали картину за картиной да размалевывали церкви. Я давно растерял свою совесть, разболтался и чаще поступал в жизни не так, как бы мне хотелось, а как заставляли обстоятельства.
Пробежав глазами страницу, я начинал откровенно зевать. За темным окном дежурки, над железной, маслянисто отсвечивающей крышей соседнего дома висела луна – маленькая и розовая, словно зрелый персик, От нее, казалось, истекал тонкий запах миндаля, и ноздри у меня раздувались. С вокзала доносился отдаленный, призывный грохот уходящего поезда. Он шел туда, где много солнца и тепла, где раскинулось огромное синее морс, а на пляже, подрумяненные, точно жареные гуси, лежали курортники. А сколько карманов в платье у курортников! И чего только не найдешь на дне этих карманов! Огольцы передавали, что Крым это рай. Я забывал о дежурке, об умной книге и начинал ерзать на стуле.
И тогда надо мной раздавался голос дяди Шуры:
– Ну как, нравится тебе книга?
– Что? Д-да, да. Очень увлекательная. Отодвинув бумаги, перо, воспитатель вставал из-за стола. Он подходил ко мне, поощрительно клал руку на плечо, с интересом спрашивал:
– Правда, замечательная живопись? Кто тебе ближе из мастеров эпохи Возрождения: Рафаэль, Микеланджело? Или, может, Леонардо да Винчи?
А черт их знает кто. Я не очень-то отличал этих рафаэлей одного от другого.
– Все скопом.
Я торопливо нырял носом в раскрытые страницы. В дежурке было тепло, в железной печке уютно переливались алые, жаркие угли, телом овладевала приятная истома. Если я брошу книгу, меня еще, гляди, назовут лентяем и придется уйти в изолятор, а там скребут мыши, виден пар от дыхания и скучно пахнет лекарствами.
Дядя Шура сразу улавливал мое настроение, от него трудно было что-нибудь скрыть.