Но сколько потом было тревоги и мучительной жалости, когда Юлька умирала от крупозного воспаления легких! И как славно мы с ней играли, когда она выздоровела, как весело бывало нам вместе и в погребе, и здесь, на берегу речки… Здесь по театральным афишам я учила Юльку читать, а Поль научила ее болтать по-французски… И вот расстаемся, - и словно всего этого не было.
- Саша, я тебе скажу один секрет… Видишь там, около ресторана, дом? Это тиятр. Когда вы пришли, я там была. Я туда часто хожу - я ведь уже хорошо могу ходить! - а там поют… Как поют, Саша! Утром они поют в своих платьях, - называется "репетиция". Сторож меня пускает, очень вежливый старичок! Я сховаюсь в уголке и слушаю… И, знаешь, я все, все помню!
И Юлька тихонько напевает своим серебряным голоском:
Знаешь ли чудный край, где все блеск и краса,
Там, где розы цветут и лимон золотится?
Странное дело! Песня началась в Юлькином горле, - я видела, как Юлька начала петь, - но звуки полились широко, сильно, их вобрали деревья, словно их отразила поверхность реки… Мне уж кажется, что поет не Юлька, а все кругом! Подошедшая Поль тоже смотрит на Юльку с радостным удивлением.
Туда, туда, о любимый мой,
Хотела б я улететь с тобой!
- поет Юлька и словно золотистые мыльные пузыри, нежно позванивая, вылетают из ее горла. Голос Юльки поднимается высоко-высоко - в самое небо! Он перелетает через зубчатый частокол елей на другом берегу реки и слышен оттуда, пропадая, словно тая.
Поль и я смотрим с восхищением то на Юльку, то друг на друга.
- Кто научил тебя так петь, Жюли?
- Никто, - говорит Юлька, застенчиво оправляя на себе платьице. - Никто не учил. Это я у них в театре слышала. Называется "Миньона"… Теперь больше не услышу - они на зиму в городской театр переезжают…
- Ох! - спохватывается Поль, взглянув на часы. - Домой, домой, Саш!
По дороге к дому я вдруг вспоминаю:
- Поль, а какой сюрприз ты мне обещала?
Поль делает непроницаемое лицо.
- Помнишь, - говорит она таинственно, - в сказке король попал во время охоты в когти льва и стал просить льва: "Отпусти меня!" А лев говорит: "Хорошо, отпущу, но только обещай отдать мне то, чего ты в своем доме не знаешь!" Помнишь?
- Конечно! И оказалось, что, пока король был на охоте, королева, его жена, родила хорошенькую-хорошенькую деточку, дочку…
Я схватила Поля за руки и радостно заглядываю ей в глаза:
- Поль! У нас дома кто-нибудь родился, да?
- Да! - отвечает Поль, и ее добрые глаза-черносливины влажно блестят. - Сегодня утром, пока ты была в школе, у твоей мамы родился сынок - значит, твой брат.
- А как его зовут?
- Его назвали Семеном - в честь твоего покойного дедушки, отца твоей матери. Но все в доме уже зовут его "Сэнечка", "Сэньюша"…
Я мчусь домой такой рысью, что Поль еле поспевает за мной. Мне не терпится увидеть Сенечку-Сенюшу! Я засыпаю Поля глупейшими вопросами: "А ноги у него есть? А почему, когда рождается ребенок, надо обедать в ресторане?"
- Потому что Жозефин (Юзефа) весь день возилась с малюткой и ей некогда было приготовить обед.
- А почему мы с тобой столько часов слонялись по городу, вместо того чтобы идти домой?
- Только тебя там не хватало! В доме был страшный беспорядок. Надо было все прибрать…
- А почему, когда ты пришла за мной в институт, ты была заплаканная… Была, была! Поль, почему ты плакала? Скажи, почему?
Поль отвечает не сразу:
- Потому что мне было очень жаль твою маму, она так страдала… Очень тяжело рождает женщина ребенка! И еще я боялась: а вдруг твоя мама умрет и маленький мальчик умрет? Я плакала от страха. А потом, когда все обошлось - и мама осталась жива, и мальчик, такой ангелок, тоже остался жив, - ну, тут, конечно, я заплакала от радости! И мы все обнимались: и Жозефин, и мсье ле доктер, и я, и старый доктор с его незастегнутыми пуговицами… Только маму твою мы не обнимали, потому что она, бедняжка, еще очень слаба, мы боялись ей повредить.
И вот мы с Полем добежали до дому. Уже на лестнице нам ударяет в нос тяжелый запах лекарств, дезинфекционных средств - карболки, йодоформа. Это меня не очень пугает: так всегда, только слабее, пахнет и от моего папы, и от Ивана Константиновича Рогова, и от всех других хирургов, папиных товарищей.
Из передней я сразу рвусь в мамину комнату, но меня перехватывает Александра Викентьевна Соллогуб, акушерка-фельдшерица, всегда работающая с папой:
- Ш-ш-ш!.. Мама спит!
Тут же, взволнованные, притихшие, сидят дедушка и бабушка. Бабушка вытирает глаза.
И вот из соседней комнаты выплывает Юзефа - она торжественно несет что-то похожее издали на белый торт. Но это не торт! Эго маленький, как куколка, совсем маленький человечек, спеленатый и вложенный в красивый пикейный "конвертик". Из конвертика видно только красненькое личико, головка в чепчике с голубыми бантиками. Он мирно спит.
- Тиш-ш-ша! - предостерегающе шипит на меня Юзефа.
- Это он, да? - шепчу я.
- А кто же еще? Звестно дело, ен. Наш Сенечка!
От человечка пахнет чем-то спокойным и милым - нежной кожицей, молоком, мирным сном.
- А поцеловать его можно?
- Нельзя! - говорит подоспевший папа. - Он еще очень маленький, а в нас всех много всякой заразы, мы можем занести и передать ему. Вот не могу уговорить Юзефу, чтобы не дышала на него бациллами, чтоб завязывала нос и рот марлей. Не хочет, старая малпа (обезьяна)! - шутит папа.
- И не хочу! - яростно шепчет Юзефа. - Пускай я малпа, но я не собака, чтоб в наморднике ходить!
Мы с Полем прибежали домой как раз к самому интересному: сейчас Сенечку будут купать! Словно предчувствуя, что с ним собираются что-то делать, он просыпается, открывает глазки - они какого-то неопределенного цвета, белесоватого, с голубизной, но уже сразу видно, что разрез глаз у него как у мамы, очень красивый. Сенечка сморщивает свое крохотное личико, словно ему дали понюхать уксусу, и начинает плакать. Это, собственно, не столько плач, сколько писк. Он разевает беззубый ротишко и скулит:
- Ля-ля-ля-ля-ля…
Его распеленывают. Честное слово, он ненамного больше крупной лягушки или цыпленка! И самое смешное: пальчики его левой ручки сложены в крохотный кукиш! В тот момент, когда его опускают в корыто и начинают поливать теплой водой из ковшика, он сразу перестает верещать. Ему, видно, приятно в теплой ванне. Мне тоже дают ковшик, и я усердно поливаю Сенечку.
- Смотри, на очки (глазки) не лей! - предупреждает Юзефа.
Сенечка лежит в корыте с раскрытыми глазками, но они какие-то бессмысленные: он словно никого не видит, не следит взглядом ни за кем.
- Папа… - шепчу я. - А он не слепой, нет?
- Нет. Он отлично видит. Только он еще не умеет видеть. Вот через недельку-другую все будет в порядке…
Сенечку вынимают из корыта. Юзефа держит его на ладони, пузиком вниз и осторожно выпивает губами несколько капель воды с его спинки. При этом она бормочет что-то - наверно, "по-латыньски".
- Юзенька, что ты делаешь? - не выдерживаю я.
Юзефа смотрит на меня строго и сурово, как умеют смотреть только лики святых на иконах.
- От злого глазу! - говорит она. - Чтоб не сглазил кто ребенка.
Потом она осторожно обсушивает мальчика, завернув его в мохнатую пеленку. Я слегка касаюсь его маленькой ножки - она мягкая, как бархатная, а пальчики на ножке - кругленькие, как мелкие-мелкие горошинки. Сенечка начинает вертеть головенкой направо и налево, словно ищет чего-то беззубым ротиком.
- Жрать захотел, бездельник! - добродушно говорит папа. - Несите его ужинать!
И Сенечку уносят к маме, которая, лежа в постели, прикладывает его к груди. Сенечка сразу очень деловито начинает сосать, - видно и слышно, как он мерно глотает.
- Як с кружечки пьет! - восхищается Юзефа.
Мама делает мне знак подойти. Я становлюсь на колени около ее кровати. Мама гладит меня по голове и говорит очень нежно, очень любовно:
- Дочка моя… я все время думаю: "Дети… наши дети…" Правда, хорошо?
Как ни странно, я понимаю, что хочет сказать мама. До, сих пор она всегда думала: "Дочка… Моя дочка шалит, учится, здорова, больна, надо купить нашей дочке мячик или скакалку…" Она не могла думать: "Дети", - у нее была только одна дочка. А теперь она думает: "Дети… наши дети…" И ей это приятно!
Мы тихонько выходим из комнаты.
- Папа… - вдруг вспоминаю я. - А откуда такой малюсенький клопик умеет сосать и глотать? Кто его научил?
- Никто, - говорит папа. - Я вижу это ежедневно уже больше пятнадцати лет. Это чудо. Чудо инстинкта. Мы не понимаем этого, - а ведь это умеют и щенята, и котята, и всякая живая тварь…
Сенечка, наевшись, мирно спит. Я сижу около его колясочки. Во сне он вдруг причмокнул губкой - может быть, ему снится, что он все еще "ужинает"? Я думаю: "Брат. Мой брат…" И мне это радостно.
- Ну, пойдем домой! - говорит дедушка бабушке. - Мы теперь с тобой совсем счастливые: и внучка у нас, и внучек…
- Хорошо! - подтверждает и бабушка. - Я люблю детей… Когда много детей - это счастье!
Так вошел в мою жизнь Сенечка, милый брат мой. Больше шестидесяти лет продолжалась наша дружба. О многом я расскажу дальше. Сенечка был весельчак, остроумный балагур, душа всякого общества, куда бы ни попадал, и все очень любили его. Талантливый инженер, он принимал участие в постройке многих наших гидроэлектростанций, начиная с Волховстроя. Последняя гидроэлектростанция построена по его проекту недавно - в Румынии. Это было уже после его смерти.
Глава восьмая. МОЙ "ДУСЯ" КСЕНДЗ!
День начинается с необычного: я ссорюсь с Юзефой, а когда на шум приходит мама, - то и с мамой!
Не знаю почему, но мама и Юзефа вдруг придумали, чтобы я брала с собой ежедневно в институт бутылку молока и выпивала его за завтраком на большой перемене. Я понимаю, откуда это идет: вчера к маме приезжала с поздравлением Серафима Павловна Шабанова и сказала ей, что Риточка и Зоенька ежедневно берут с собой в институт по бутылке молока. Мама огорчилась, почему - ах! - она не такая заботливая мама, как Серафима Павловна! И тут же она придумала, чтобы и я таскала в институт молоко в бутылке. Как Зоя и Рита пьют свое молоко, я знаю. Мы хотя учимся с Ритой в разных классах (она приготовишка), а с Зоей в разных отделениях I класса, но я их вижу постоянно. И я видела, как та и другая выливали молоко из бутылки в раковину уборной. Не пьют они его, не хотят!
А я не могу лить молоко в уборную! Во-первых, я не хочу врать дома, будто я выпила, когда я не пила. И во-вторых, я помню, как очень давно - мне было тогда лет пять - я шалила за столом и опрокинула на скатерть стакан молока. Папа ужасно на меня рассердился - просто ужасно! Стукнул кулаком по столу и крикнул: "Дрянная девчонка, дрянная! Если бы я мог давать каждому больному ребенку по стакану молока ежедневно, они бы не болели, как теперь болеют, не умирали! А ты льешь молоко на скатерть! Пошла вон из-за стола!" Рита и Зоя выливают ежедневно в уборную две бутылки молока - они при этом смеются! - а я не могу. Я помню, как папа кричал на меня…
- Но ведь ты можешь просто выпить это молоко! - говорит мама.
- Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок? - заплакала я. - Что я, грудная, что ли?
Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: "Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!" И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать - дома лгать, маме лгать! - я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.
В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, - таких имен в польском языке нет, - а "Олесей" или "Олюней". Чаще всею се ласково зовут "Мартышечкой", хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой по-польски.
- Ниц с тэго не бендзе! (Ничего из этого не выйдет!) - говорит Микоша.
- Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)
Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая-то "она", которой я не знаю, "може или не може…" Но позади меня идет человек, которому это почему-то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:
- На каком языке вы разговариваете, медам?
Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком-то очень дурном поступке.
- Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?
- По-польски… - тихо признается Олеся Мартышевская.
- А вам известно, что это запрещено? - шипит Дрыгалка. - Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по-русски.
Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что-то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.
Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.
- На своем… на своем родном языке… - задыхаясь от обиды, шепчет Микоша. - Ведь мы польки! Мы хотим говорить по-польски.
Мартышевская гладит ее по плечу:
- Ну, тихо, тихо…
Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.
- "По-русски… только по-русски…" - бормочет вне себя Лаурентина Микоша. - Здесь прежде Польша была, а не Россия!
У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев - его прозвали "Муравьев-вешатель". Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.
Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот - ты сама сейчас видела, Саша! - нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке… Только по-русски!
Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.
- Только помни: что мы тебе сейчас рассказали, - никому, ни одному человеку! - шепчет Олеся.
- Ну, господи! - даже обижаюсь я на их недоверие. - Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?
Я вхожу в класс какая-то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.
В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное… и девочкам-полькам почему-то не позволяют говорить на своем языке!
Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки - не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого - гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы - самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед "аристократками"… И вдруг почему-то две из первого отделения к нам пожаловали!
Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:
- Думаешь, он сюда придет?
- Ты же видела, прямо сюда пошел! - И вдруг, увидев меня: - Людка! А как же эта?
Людка машет рукой:
- Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка…
Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.
- Видишь? - продолжает Люда. - Она смеется. Она ничего плохого не сделает.
Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:
- Идет, Анька! Идет сюда!
И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.
Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?
В класс входит сторож-истопник Антон Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым "истопническим" шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кого из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы - никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, - лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода - как у пушкинскою Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвление вьются синевато-серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!
- Ну! - командует шепотом Люда, подталкивая Аню локтем.
Аня достает из кармана пакетик, перевязанный розовой тесемкой, какими в кондитерских перевязывают коробки с конфетами.
- Пожалуйста… - бормочет Аня, вся красная от волнения, протягивая Антону пакетик. - Возьмите…
Антон сердито поворачивает к ней лицо, раскрасневшееся от печки, с гневно сведенными лохматыми бровями. Он очень недоволен.
- Ну, куды? - рычит он. - Куды "возьмите"? Торопыга! Вот затоплю, на ноги встану - тогды и возьму…
Так оно и происходит. Антон кончает свое дело, с усилием встает с колен Аня протягивает ему свой пакетик с нарядной тесемкой. Не говоря ни слова, даже не взглянув на девочек, Антон берет пакетик рукой, черной от сажи, сует ею за пазуху и уходит.
Люда и Аня смотрят ему вслед и посылают воздушные поцелуи его удаляющейся спине.
- Дуся! - говорит Аня с чувством.
- Да! Ужасный Дуся! - вторит Люда.
Я смотрю на них во все глаза О ком они говорят? Кто "дуся"?
Тут обе девочки - Люда и Аня - начинают шептаться. Поскольку они при этом то и дело взглядывают на меня, я понимаю, что речь у них идет обо мне.
- Послушай… - подходит ко мне Люда. - Ты - Шура, да? Я знаю, мне о тебе Нинка Попова говорила
- У нас к тебе просьба! - перебивает ее Аня. - Понимаешь, мы пансионерки, мы живем здесь, в институте, всегда. И у нас очень мало окурков!