- Очень рада за вас, господин Полуэктов! - И Лида с величественным кивком головы уходит, уводя нас за собой.
На улице мы долго хохочем.
- Хороши вы обе! - смеется Лида над Варей и мной. - Одна, как из бочки, грохнула, другая пищит, как мышь!.. Я чуть не прыснула там…
- И откуда ты такие слова знаешь? - удивляюсь я. - Не-при-кос-ни-тельно!
- Не "неприкоснительно", а "неприкосновенно", - поправляет Лида. - Папино слово, юридическое. Разве ты не слыхала от своего папы докторских слов?
- Слыхала, конечно…
- Вот бы и сказала Полуэктову, - вмешивается Варя Забелина. - Берегитесь! Если пропадут вещи Кати Кандауровой, у вас сделается ам-пен-дин-цит!
Мы уходим. Вслед нам из полуэктовского домика летит песня:
Над озером, среди тумана,
Бродила дева, дева по скалам.
Кляла жестокого тирана,
Хотела жизнь отдать волнам…
На углу мы расстаемся. Я иду домой и все время отгоняю, отталкиваю от себя какие-то невеселые мысли. По мере приближения к нашей улице я иду все медленнее, все медленнее. По лестнице я поднимаюсь так, словно за спиной у меня по крайней мере вязанка дров. Что я расскажу дома? Такой длинный был этот первый день моей самостоятельной дороги, столько в нем было всякого - и хорошего, и плохого. Нет, я расскажу не все сразу; начну с хорошего, - ведь все ждут меня дома радостно, ждут к обеду. И не надо портить им аппетит…
На мой звонок выбегают сразу все - и мама, и Поль, и Юзефа, и даже папа! Меня ведут - все! - переодеваться в домашнее платье, мыть руки и обедать.
- Ну как! Рассказывай, рассказывай!
- Все хорошо… - говорю я.
И рассказываю про все, что было хорошего. Пятерку по французскому языку поставила мне сама начальница. Поль торжествует и умиляется:
- Какая милая дама!
- По арифметике, - продолжаю я, - четверка… - И добавляю с огорчением: - с двумя минусами…
- Ничего! - подбадривает меня папа. - Мы это переживем. Не все ведь сразу.
- Учитель рисования - художник, старый, с белой бородой - чудный! Девочки очень хорошие: Маня Фейгель, Лида Карцева, Варя Забелина. Есть еще Меля Норейко - она веселая, смешная, ужасная обжора…
Что еще было сегодня хорошего? Больше ничего. И, значит, надо рассказывать про все плохое, а это, ох, как трудно, как не хочется!..
Я сижу со всеми за столом. Голова моя клонится все ниже и ниже над тарелкой, словно я собираюсь лакать суп языком, как кошка молоко.
Все молчат.
- Юзефа! - обращается папа к вошедшей из кухни Юзефе. - Вы посолили суп?
- А як же ж! - удивляется Юзефа. - Что я, молодая, что ли, чтоб соль забыть? Солила!
- А вот наша ученица, кажется, собирается посолить суп слезами…
Я понимаю: папа пытается обратить все в шутку. Но в голосе его - тревога.
Мама и Поль смотрят на меня с огорчением.
Но всех сильнее действует все это на Юзефу. Она бросается ко мне, обнимает меня, словно хочет защитить от всех врагов, и, глядя мне в глаза, с отчаянием кричит:
- Били? Кто бил? Скажи, я тому очи повыдираю!
- Перестань, Юзефа! Глупости какие! - сердится папа.
Я беру себя в руки и с запинками, с заминками рассказываю все, что было плохого… У нас очень плохая классная дама, очень злая, ее все ненавидят, зовут Дрыгалкой… Дрыгалка на меня кричала: "Здесь вам не полагается хоте-е-еть, здесь нужно слушаться!" Про селедку, которую я нарисовала на доске, Дрыгалка сказала: "Глупые остроты!" - и повела плечом: вот так!.. Перед уроком танцевания Дрыгалка поставила меня в угол: "за неуместный смех!" А когда она спросила, кто же это меня так рассмешил, я не могла сказать правду, что меня рассмешила Меля Норейко: ее бы тоже поставили в угол, если б я сказала правду… А ты говоришь, папа: "Правду, правду!" Как ее говорить, правду?.. И еще было плохое: у Кати Кандауровой вчера похоронили отца, она плакала, она такая несчастная, - и ни Дрыгалка, ни учительница танцев даже не пожалели ее… И еще я - юдейская… Что это такое?
- Все? - спрашивает папа.
- Все.
- Ну, так перестаньте все над ней страдать! Ничего страшного во всем этом нет.
- Как же нет, Яков? - говорит мама, вытирая платком глаза.
- А так, что нет! Может быть, эта классная дама, в самом деле, плохой человек, не знаю… Что же, девочка проживет жизнь и не увидит плохих людей? Их очень много на свете! Жаль, что она сталкивается с ними так рано, но что поделаешь?.. А что в школе "надо не хотеть, а слушаться", так ведь это правильно! Подумай, если всяким начнет выкомаривать на свой салтык, что ему "хочется", никакого ученья не будет! И в угол ее поставили за дело - она смеялась во время урока. Я бы, - оговаривается папа, - не ставил детей в угол: по-моему, нехорошо так срамить их, да еще в первый же день. Но ведь у нее могут быть другие мысли, не такие, как у меня, у этой вашей… ну, как ее? Не Дрыгалкой же мне ее звать, есть у нее, наверно, имя и отчество, - Христофора Колумбовна, что ли…
- Евгения Ивановна… А как же, папа, правду? Сам видишь, правду ей говорить нельзя!
Папа задумывается. Молчит. Ох, как ему трудно ответить на этот вопрос!
И вдруг в разговор вступает Поль.
- Помнишь, - говорит она, - как первого мая мсье ле доктер ходил всю ночь по квартирам, а там спрятали людей, которых избили полиция и казаки? И я - спасибо ему! - ходила с ним… Ну вот, если бы на следующий день твоего отца позвали в полицию и приказали: "Назовите адреса, по которым вы ходили оказывать помощь!" - как ты думаешь, он назвал бы эти адреса?
- Конечно, нет! Он ни за что не сказал бы!
- Да, не сказал бы, - подтверждает папа. - Потому что тогда всех этих избитых, раненых людей арестовали бы и заперли в тюрьму!
- А что бы ты им сказал, этим полицейским?
- Я бы сказал: "Да отстаньте вы от меня! Какие квартиры? Какие раненые? Я ничего не знаю, я всю ночь спокойно спал дома!"
- Ты солгал бы?
- А по-твоему, надо было сказать правду? Мы все долго молчим.
Глава пятая. ЧТО ДЕЛАТЬ С КАТЕЙ КАНДАУРОВОЙ?
В понедельник утром - ничего не поделаешь! - я отправляюсь в институт. Торжественных проводов мне уже не устраивают. Папы нет дома - и всю ночь не было: он у больных. Без папы некому напомнить мне о том, что в жизни надо говорить одну только правду. Да и опыт первого дня ученья уже показал нам с папой, что в институте надо говорить правду лишь с оговоркой: "Если это не повредит моим подругам!" Это компромисс, говорит папа, то есть отступление от своих правил, уступка жизни. Когда-нибудь, думает папа, компромиссов больше не будет - будет одна правда и честность.
- А скоро это будет?
- Может быть, и скоро…
Папа говорит это так неуверенно, как если бы он утверждал, будто когда-нибудь на кустах шиповника будут расти пирожки с капустой.
Но все-таки еще вчера вечером мы с папой уточнили: солгать из страха перед Дрыгалкой или Колодой, из страха перед наказанием - нельзя. Это трусость, это стыдно. Солгать из желания получить что-нибудь для своей выгоды - тоже нельзя. Это шкурничество, это тоже стыдно. Говорить неправду можно только в тех случаях, когда от сказанной тобою правды могут пострадать другие люди. Тут надо идти на компромисс. Это и горько, и больно, и тоже, конечно, стыдно, но что поделаешь?
Мама и Поль прощаются со мной молча, крепко целуют меня. Обе они - грустные, словно провожают меня не в институт, а на гильотину. Одна только Юзефа верна себе: она раз десять напоминает мне о том, что вещи надо "берегчи", потому что за них плачены "деньги, а не черепья".
Первые, кого я встречаю в швейцарской, когда вешаю на тринадцатый номер свою шляпенку, - это Маня и Катя Кандаурова. Катю совершенно нельзя узнать! Она чистенькая ("Мы с мамой ее в корыте вымыли!" - радостно объясняет Маня), платье ее и фартук тщательно выглажены, ботинки начищены, как зеркало. Но главная перемена - в ее голове. Теперь Колода уже не скажет, не может сказать, что Катя Кандаурова - дикобраз. Ей старательно вымыли голову, волосы стали мягче и лежат ровненько под розовым гребешком. Все мы, обступив Катю и Маню, говорим о том, какая Катя стала аккуратная, - и все мы этому радуемся. Уж очень она была жалкая в субботу, когда стояла перед Колодой и Дрыгалкой! Теперь этого нет. Нельзя сказать, что Катя Кандаурова веселая - да и с чего бы ей веселиться? - но она спокойна, нет в ней этого пугливого шараханья, как у птенца, который выпал из гнезда и боится, что сейчас на него наступит чья-то нога. Иногда она взглядывает на Маню, и глаза ее словно спрашивают:
"Все будет хорошо, да?"
И Маня отвечает ей без слов матерински-ласковым взглядом своих чудесных глаз, которые никогда не смеются и даже в смехе плачут:
"Да, да, не бойся, все будет хорошо".
Маня рассказывает мне и Лиде, что они написали письмо Катиной тете Ксении, которая живет в другом городе. Тетя Ксения, по словам Кати, хорошая, добрая. Папа ее очень любил, так что и Катя ее любит - так сказать понаслышке, потому что сама никогда ее не видала. Перед смертью папа написал сестре, прося позаботиться о Кате.
Единственный человек, который словно даже не замечает перемены в Кате Кандауровой, - это Дрыгалка. Конечно, если бы Катя снова явилась в виде Степки-растрепки, Дрыгалка, наверно, заметила бы это, она бы опять сказала какие-нибудь насмешливые и обидные для Кати слова. Но простое, доброе слово ободрения, вроде: "Ну вот, молодец, Кандаурова, совсем другой вид теперь"! - такого Дрыгалка не говорит и никогда не скажет. Она, наверно, и не умеет говорить такого! Окинув Катю быстрым, скользящим взглядом, Дрыгалка только, по своему обыкновению, обиженно поджимает губки. Что означает эта Дрыгалкина мимика - непонятно. Но совершенно ясно: она не выражает ни внимания, ни сочувствия к Кате, ни заботы о ней.
- Знаешь что? - говорит мне Лида Карцева, глядя на меня в упор умными серо-голубыми глазами. - Нехорошо, что о Кате Кандауровой заботятся только Маня и ее семья. Что же мы ей - не подруги, что ли?
- Надо и нам тоже! - гудит басом Варя Забелина.
Мы стоим все в коридоре, в глубокой нише под одним из огромных окон, закрашенных до половины белой краской.
- Можно внять Катю к нам, - говорю я, - только я должна сперва спросить маму, разрешит ли она…
- Нет! - решительно отрезает Лида, - Это не дело, чтобы Катя каждый день из одной семьи в другую переходила.
- Так что же делать?
- Нам надо сложиться, кто сколько может, - предлагает Лида, - и отдать эти деньги Мане. Потихоньку от Кати, понимаете? Чтобы Кате не было обидно.
- И чтобы Мане не было обидно! - вмешивается Варя Забелина. - Это надо не нАбалмошь делать. Я Маню знаю. Ее отец, Илья Абрамович, - учитель. Он мне уроки давал. Бедно живут они… А тут еще - Катя, лишний человек… Нет, надо что-нибудь придумать, чтобы их не обидеть.
И тут, словно ее озарило, Варя предлагает:
- Надо сказать Мане, что нам обидно, почему мы ничем не помогаем Кате. "Нехорошо это, Маня! - надо сказать. - Ты все делаешь для Кати без нас. Мы тоже хотим!"
- Да, это будет правильно! - одобряет Лида - Давайте после уроков пойдем ко мне. Моя мама, наверно, даст нам денег. А потом пойдем ко всем вам - тоже попросим.
- Моя мама даст наверное! - говорю я,
- И моя бабушка - тоже! - уверена Варя Забелина.
- Ну, а моя тетя, наверно, не даст… - в раздумье качает головой Меля Норейко. - Она ужасно не любит давать…
- Почему?
- Ну, "почему, почему"! Не знаю я, почему… Наверно, она немножечко жядная, - объясняет Меля.
Мы и не заметили, как около оконной ниши, где мы стоим, скользнула как тень Дрыгалка.
- Что это вы тут шепчетесь? У нас правило: по углам шептаться нельзя! Это запрещается, медам!
- А мы не шепчемся… Мы громко разговариваем, - говорит Варя.
Во мне поднимается возмущение против Дрыгалки. Да что же это за наказание такое, что она всюду подкрадывается и все запрещает? Этого "нельзя"! Это "не разрешаю"!
Звонок прерывает наш разговор с Дрыгалкой.
- В класс, медам! На урок!
И Дрыгалка стремительно мчится в класс, за нею бегут Варя и Меля.
Мы с Лидой на несколько секунд остаемся стоять в нише.
- Ты - Саша, да? - спрашивает Лида. - Можно, я буду тебя Шурой звать? И, знаешь, давай дружить. Хочешь?
- Очень хочу!
Так началась моя дружба с Лидой Карцевой. Она продолжалась и после окончания института - с перерывами, когда мы оказывались на много лег в разных городам, - но встречались мы неизменно сердечно и тепло.
Катя, как и прежде, сидит на парте рядом со мной. Но теперь я уже не злюсь на это, как в первый день. Ох, как стыдно мне теперь это вспоминать! Наоборот, я стараюсь чем могу выразить доброе отношение к ней. Я показываю ей нужную страницу в учебнике, объясняю ей то, чего она не понимает. У нее нет лишнего пера - я даю ей свое. Вообще стараюсь изо всех сил. (Меля бы сказала: "Ужясно!") Но все-таки так мягко заботиться о Кате, как Маня, не умею я.
Сегодня опять арифметика, и Круглов с глазами, забившимися глубоко под лоб, объясняет так скучно - я все время ловлю себя на том, что не слушаю. Потом идет урок русского языка, его преподает сама Дрыгалка. Это тоже очень скучно, - проходят имя существительное, склонения, падежи и т. д., я это давно знаю, - но тут уж я слушаю внимательно: я знаю, Дрыгалка мне ничего не простит! И в самом деле, она вызывает меня и велит мне просклонять во всех падежах слово "подорожник". Немножко подумав, я отвечаю ей урок, как учили меня Павел Григорьевич и Анна Борисовна:
- Именительный - около тропинки рос подорожник. Родительный - мы увидели в траве листья подорожника. Дательный - мы подошли к подорожнику. Винительный - мы сорвали подорожник. Творительный - мы вернулись домой с подорожником. Предложный - ведь мы знали о подорожнике, что он - целебная трава.
Дрыгалка слушает меня с каменным лицом.
- А звательный падеж где?
Я на секунду задумываюсь, потом отвечаю:
- Звательный - спасибо, подорожник, за то, что ты лечишь людей.
Дрыгалка недовольно сморщивается.
- Всегда у вас какие-то нелепые затеи, Яновская! Надо говорить просто: именительный - так-то, родительный - так-то и так далее. А вы тут целый роман наболтали!
Я послушно затягиваю:
- Именительный и звательный - подорожник. Родительный - подорожника. Дательный - подорожнику. Винительный - подорожник. Творительный - подорожником. Предложный - о подорожнике.
- Ну, вот так правильно, - говорит Дрыгалка.
Но мне не нравится. Правильно, да, но - скучно. И я ничего не вижу из того, о чем говорю. А Павел Григорьевич всегда, что бы мы ни делали - читали, делали грамматический разбор предложения, склоняли, спрягали, - все равно Павел Григорьевич говорил мне:
"Ты видишь все это? - упирая на слово "видишь". - Надо видеть, иначе все мертво и скучно, а сама ты - сорока, больше ничего".
От этого, читая стихотворение Лермонтова "Когда волнуется желтеющая нива", я видела и колыхание спеющей ржи или пшеницы, и лес, качающийся на ветру, и сливу в сизоватом налете, и ландыш, - все это я видела. И подорожник я сегодня видела, когда склоняла, - кустик закругленных листьев с глубокими морщинками, которые с изнанки похожи на жилы, вздувшиеся на трудовых руках, и то, как колышется среди кустика стрелка подорожника, вся в мелких бородавочках. Когда я была маленькая и угощала моих кукол обедом, стрелки подорожника изображали спаржу.
"Пожалуйста, возьмите еще спаржи! - просила я кукол очень вежливо. - Это очень питательно".
Дрыгалка, к сожалению, этого не понимает. Она ничего не видит. Она никого не видит. Она видит только то, на что можно обрушить свою злость.
Урок чистописания - скучный, как дождик на даче. А для меня еще и пренеприятный - все из-за моего несчастного почерка. "Ужасный почерк! Ужасный!" - ахает учитель, и ему вторит Дрыгалка.
- Ужасный! - говорит она и даже закатывает в ужасе глаза. - Просто непозволительный почерк!
Подождите, злыдни вы этакие! Мама еще вчера пригласила учителя. Он будет приходить к нам домой. Начнет он со мной заниматься завтра. Я буду очень стараться - почерк у меня станет прелестный-прелестный! Что вы тогда скажете, злые люди? Вам не к чему будет придраться, вы будете вынуждены молчать, а я буду мысленно насмехаться над вами: "Ха, ха! ха! ха!"
Уроки кончены. Мы выходим на улицу. Ох, как хорошо, как вольно дышится. Но нам некогда наслаждаться золотым августовским днем: мы должны идти к своим мамам, попросить у них денег, а потом отнести эти деньги Мане - для Кати Кандауровой.
Решаем идти сперва к Меле Норейко, потом к Вариной бабушке, к Лидиной маме, а затем к моей.
Идем мы весело, шутим, смеемся. Только Меля почему-то на себя не похожа. Она все время молчит, даже иногда вздыхает. Наконец, не выдержав, она берет меня под руку, чтоб я шла медленнее. Когда мы таким образом немножко отстаем от Лиды и Вари, Меля говорит мне негромко и как-то нерешительно:
- Знаешь что? Я побегу вперед и посмотрю, кто у нас дома, тетя или папа… А?
- А почему? - недоумеваю я. - Разве это не одно и то же?
- Ну да! Одно и то же!.. У меня папа - это одно, а тетя - папиного брата жена - совсем не то же! И мне бы хотелось, понимаешь… Ну, одним словом, гораздо бы лучше, если бы мы застали папу, а не тетю. Я побегу, а?
Меля летит стрелой вперед, к своему дому. А мы идем медленно, мы немного озадачены загадочными Мелиными словами.
Когда мы подходим к дому с большой вывеской "Ресторан Т. Норейко", Меля уже дожидается нас у ворот. Она бросается к нам озабоченная, но довольная:
- Где вы копаетесь? Скорее, скорее!
И, ведя нас во двор дома, Меля тихонько шепчет мне:
- Тетя занята, она грязное белье в стирку отдает. Ресторанное: скатерти, салфетки… А папу я сейчас приведу! Если тетя войдет, вы, смотрите, ничего при ней не говорите!
Все это мне не нравится, но отступать поздно.
Мы входим в квартиру Норейко. Меля вводит нас в маленькую переднюю. В ней нет даже стульев. Из соседней комнаты доносится негромкий голос, мерно считающий:
- Тридцать шесть… тридцать семь… тридцать восемь…
- Подождите здесь, я сию минуту…
Меля в самом деле через минуту-другую приводит к нам толстого человека с добродушным лицом.
- Вот. Это мой папулька… Папулька, это мои коллежанки (соученицы)… Папулька, мне нужны деньги - понимаешь? И не марудь, папулька, - слышишь, тетя уже пятьдесят вторую салфетку считает! Скоро кончит…
- Деньги? - пугается папулька. - А на что тебе деньги?
- Ну, мало ли, папулька, какие у меня расходы? Давай скорее!
Папулька ужасно растерян. У него даже взмокли колечки волос на лбу.
- Полтинник - довольно?