IV. Сом с усом
Подьячий все еще оставался у дверей, ожидая окончания обряда, свидетелем которого он стал.
- С чем пожаловал, Зеновко? - обратился к нему Грамотин, после того как упрятал печать за пазуху и застегнул на себе пуговицы кафтана.
- Поп Андрей, езовит, челом вам бьет, дьяки, - молвил подьячий с поклоном. - Дозволения просит ступить к вам в палату.
- Поп?.. - откликнулся Власьев, севши на лавку за стол. - Вели войти попу, Кузьмич.
Патер Андржей вошел боком, держа голову неподвижно, прижимая к груди что-то обернутое в шелковый платок. Он поклонился Афанасию Ивановичу:
- Здоровье твое, правочестнейший думный… Как можешь себе?..
- Господу благодарение, честной отец. Каково спасаешься ты? Как на Москве тебе пришлось?
- Спасибо, пан думный: нужды не имею, к обычаю московскому привыкаю.
- Привыкай, пан отец. Всюду обычай свой: что город, то и норов. В летописи у нас сказано: "Имели обычаи свои и закон отцов и преданья, каждый свой нрав". Верно: иноземцу не всякому у нас по нраву; а и нам временем на чужой стороне нелегко. Так, честной отец?
- То так, пан думный, - молвил патер Андржей, присел на лавку и стал разворачивать сверток свой на коленях у себя. - Челом тебе, пан думный, - молвил он, развязав платок, в котором оказалась книжица, переплетенная в зеленую кожу. - Ласки твоей прошу. - И он подал Афанасию Ивановичу книгу, привстав и поклонившись.
Афанасий Иванович взял книгу, сухой ладонью своею погладил приятный на ощупь переплет и раскрыл на первой странице.
- "Pu… bli… Publii", - стал он разбирать по складам.
И, по мере того как вчитывался он дальше в крупно отпечатанные строки, вытягивался на месте своем патер Андржей, совсем вытянул шею из ворота рясы, рачьи глазища свои на дьяка выпучил, редкую бороденку иглами ощетинил…
- Да ты, пан думный, божественной латыни научен?! - воскликнул он, заерзав на лавке. - Разумеешь святую речь! В диво мне это.
- Читаю, как придется, - молвил Власьев неопределенно.
Он закрыл книгу, погладил ее осторожно широкою ладонью своею и добавил:
- Чего не пойму, то сердце мне подскажет.
Но патер Андржей уже овладел собой. Он сидел съежившись, втянув шею в куний ворот рясы, сжав губы под обвислыми усами, и, по обычаю иезуитскому, уже не глядел собеседнику в глаза, не поднимал их выше дьячьей бороды.
- Ласки твоей прошу, - молвил он скрипучим голосом, почти не разжимая губ. - Как будешь в Кракове на посольстве, отдай эту книгу отцу Барче, исповеднику светлейшего короля. Отдай и поклон ему скажи.
- Знаю я Барчу, - сказал Власьев вставая. - Отдам. И поклон скажу.
Встал и патер Андржей.
- Спасибо тебе, пан думный, - поклонился он Власьеву, забегал глазами по палате; загляделся на изображения зверей на сводах, вперился в разложенную на столе карту и еще раз пояснил: - Отец Барча - исповедник короля пресветлейшего. - Потом вздрогнул, стал рясу на себе оправлять, головой дергать, к двери пятиться. - Счастливо посольство править, пан дьяк, - бормотал он, протискиваясь боком в чуть приоткрытую дверь. - Счастливо… счастливо… - И, убравшись за дверь весь, с рясой и скуфьею, засеменил к выходу мимо подьячих, перемечавших бумажные листы, и золотописцев, расцвечивавших в грамотах заглавные буквы.
Тихо стало в казенке, после того как закрылась за патером дверь; застыл думный дьяк на месте своем, подняв голову, глядя в стекольчатое окошко на Иванову площадь. Там теперь кишмя кишело народом; там сторонкой, вдоль белой стены, пробирался патер Андржей, путаясь в своей рясе, сложив на животе руки, обратив книзу очи.
И вдруг встрепенулся думный дьяк, схватил со стола принесенную патером книгу, начал перелистывать ее быстро, подошел с ней к окошку, стал впиваться глазами в каждую строчку…
- Эх, лихо-дело, не сподобил господь! - вскрикивал он, пытаясь разобраться то в заголовке, черневшем посреди страницы, то в отдельной строке, выхваченной наудачу из ряда других.
Интервалы между строчками и поля книги были чисты. Ничто не отмечено было чернилами либо просто ногтем. Книга была печатная, должно быть такая же, как и сотни других, во всем ей подобных. Власьев захлопнул книгу и стая ощупывать ее по корешку.
- Барча, говоришь, светлейшего короля отец духовный? - продолжал он разговаривать сам с собой, точно в казенке был он один, без Грамотина, который, однако, стоял тут же, рядом, и старался в свой черед получше разглядеть эту книжку, печатную, всю отпечатанную по-латыни, в зеленом, чуть потертом переплете.
Но низенькому Грамотину не дотянуться было до книги этой - Афанасий Иванович поднял ее совсем высоко, к самому своему носу, и стал водить по ней носом и обнюхивать ее по корешку и по обрезу и по кожаным крышкам.
- Ну, ты, пан отец, хитер, - бросил он книгу на стол, - да авось и я не прост… и я не прост: сам сом с усом.
Грамотин подошел к столу, взял книгу и осторожно понюхал.
Чем пахло от книги, к которой принюхивался Грамотин, книги чужой, далекой, неправославной? Зельем, что ли, табачным пахло? Кислотой какой-то? Нет, ни тем, ни другим. Грамотин понюхал еще раз и понял.
Это был запах хоть и старой кожи, но совсем свежего клея.
V. В Москве и в Кракове
Золотописец Епиш Печенкин в измазанном красками вишневом зипуне и с волосами, повязанными черным шнурочком, сидел в казенке на лавке, рядом с посольскими дьяками, и мял в руке принесенную патером Андржеем книгу. Епиш поворачивал ее и так и этак, встряхивал, щелкал по ней пальцами, поднимал к уху и прислушивался к хрусту и треску. Дьяки оба навалились на стол и с обеих сторон заглядывали Епишу в глаза. Но Епиш был хоть и улыбчив, да молчалив; улыбался он в ус да в русую бороду, дело свое знал, а язык имел косный и вязкий. Дьяки поэтому и не заговаривали с ним, а только наблюдали молча, как Епиш трудится над книгой да улыбается, как достает он из ножен на поясе нож кривой и долго-долго точит его на шершавой своей ладони. И когда Афанасий Иванович вгляделся в Епишин нож, то не выдержал и молвил:
- Лихо-дело, братец, ножик у тебя! С добрую саблю будет. Делай примерясь: чтобы ни знаку, ни следу… Делай чисто.
Но Афанасий Иванович сразу пожалел, что обратился к Епишу с этаким словом. Потому что Епиш поднялся с лавки, стал бить поклоны одному дьяку и другому и вязнуть в разных примолвках и приставках:
- Я-су, Афанасий свет Иванович… Лихо-дело, говоришь… Ты-ста, Афанасий свет Иванович… Того… Мы-ста с малолетства, Афанасий свет Иванович…
Дьяки насилу усадили его снова на лавку, и он опять принялся натачивать свой нож о собственную ладонь. Покончив наконец с этим, он раскрыл книгу, перекрестился, примерился и, как бритвой, провел ножом по внутренней стороне крышки. Толстая, бугроватая, в зеленых разводах бумага сошла всем листом, а под ней обнаружился другой листок, исписанный чернилами ровно и мелко. Власьев вцепился в этот лист, а Епиш, убравши нож свой обратно за пояс, стал выбираться из-за стола. Дьяки и не слыхали, как вышел он из казенки, как прикрыл дверь за собой. Оба они так и прилипли к бумаге, не видя ничего, кроме бумаги этой, не слыша словно жужжанья пчелиного из-за двери, из палаты писчей, не разбираясь даже в колокольном звоне, который почти непрерывно целый день бился к ним в окна.
- Эх ты, лихо-дело каково! - вскрикивал Афанасий Иванович, поворачивая листок так и сяк, пытаясь разобрать хоть единое слово из множества других, начертанных на листке этом патером Андржеем в ночь накануне. - По печатному так ли, сяк ли разбираю по слогам, да по писанному не сподобил господь. "Re… rela… relatio…" Фу ты, грех мне с тобой, езовит нечистый! - И Афанасий Иванович, откинувшись к стенке, вытер платком лоб, на котором с натуги проступила испарина. - Ворует езовит, в том нет сомнения, - молвил он раздумчиво и перекрестился, сам того не замечая, на удар большого колокола, бухнувшего напротив, с Ивановой колокольни. - Ворует, ворует… Вести проносит… Да я ему еще и проносчик!.. Пригрели змея… "Re… re…"
Он снова склонился над бумагой.
- Не кликнуть ли нам толмача, Афанасий Иванович?.. Бенута - толмач добрый: прочтет сразу и в русскую речь перетолмачит…
- Что эти толмачи, Иван Тарасович? Опасаться ныне и толмачей надобно. Ох-ох, что делать станешь!.. Вон они, дела-то, - кивнул он туда, где на столе лежал распластанный загадочный мелко-мелко исписанный листок. - А то так, - махнул Афанасий Иванович рукой. - Чего уж, зови Бенуту… Авось не сворует, хлеб наш и милость попомнит.
Бенута Выходец прошел из сеней в казенку и стал перед дьяками. Это был черноглазый, смуглый человек, родом волох, крещенный на Москве в православную веру. Переводил он хорошо, в приказных делах был исправен, и воровства за ним не считалось.
- Живешь ты, Бенута, на Москве тому лет с десять. Не так ли?.. - обратился к толмачу Афанасий Иванович.
- Так, господине дьяк думный, - подтвердил толмач.
- Жалованье государское, хлебенное и денежное и иное, тебе дадено.
- Дадено, господине, - подтвердил и это толмач.
- Святую греческую веру нашу веруешь и на том стоишь твердо.
- Так есть, господине.
- Так вот, Бенута, - Власьев передал ему листок, - попомня хлеб наш, коим сыт бывает телесный твой состав, и истинного бога-искупителя, крестом и ранами коего клялся… перетолмачь рукописание это… Перетолмачь вправду!.. дословно!.. не своруй!..
Толмач, стоявший перед дьяками опустив голову, поднял ее и смело черными своими глазами глянул Власьеву в глаза.
- Не воровал досель, дьяк думный. Зачем пугаешь меня клятвой моей, крестом и ранами?
- Ну-ну, Бенута, не сердись, - сказал Власьев, выйдя из-за стола. - Дело это - царственное, первых статей дело… Садись тут вот… Не сплошай… Разбери рукописание это, разбери и перетолмачь.
- Не сплошаю… - молвил Бенута, устраиваясь на скамейке у окошка. - Не сворую…
Но Бенута своровал: где сгладил, где вовсе опустил, где перевел нарочито неверно. И уже вечером, сидя в горнице патера Андржея, на подворье у него, дал ему Бенута отчет во всем, что делал сегодня и чему свидетелем был в Посольской избе. Он поведал иезуиту и о своем толмачестве, и о том, как разводили руками дьяки, не понимая, к чему бы это понадобилось иезуитскому попу вделывать в книгу столь нехитрое письмо. Патер Андржей, топчась у печки, поглядывая на Бенуту, прислушивался к дождю, лившему на дворе, и к визгу щенячьему за дверью в сенях. И улыбался.
- Хорошо, хорошо, - повторял он, поглаживая свою редкую и колкую бороду, к которой все никак не мог привыкнуть. - Хорошо…
А Бенута сидел и говорил и рассказывал, как дьяки позвали в казенку золотописца Печенкина и велели ему тут же вклеить обратно в книгу письмо и как наказывал думный дьяк золотописцу делать чисто, чтобы не осталось ни знаку, ни следу. А потом поставили дьяки их обоих, Бенуту и золотописца, перед божницею и велели поклясться господом-искупителем, и ранами его, и своим смертным часом, и страшным судом. И оба клялись и крест целовали, что все виденное и слышанное сохранят в тайне и не поведают о том ни брату родному, ни жене, ни даже отцу, породившему их на свет. И все это выслушал Общества Иисуса коадъютор патер Андржей из Лавиц. Выслушал и сказал:
- Хорошо.
А спустя три месяца, в самый сочельник рождественский, краковский Общества Иисуса провинциал, смиренный отец Деций, получил от королевского ксендза Барчи малый дар. Это были не более как Овидиевы "Tristia", нетолстая книжка в зеленом, чуть потертом переплете. Отцу Децию пора было в церковь, но он замешкался с книгой этой у большого окна, выходившего на площадь.
На площади горели костры. Студенты и городская чернь - завсегдатаи шинков, уголовные преступники, ханжи и суеверы - бесновались, перебегая от одного костра к другому, увлекая с собой захваченного на рынке еврея, не успевшего в "святой" этот день загодя убраться в свой заулок. Евреев считали врагами Христа, ксендзы распространяли о них нелепые басни, а ведь в этот вечер с первой звездой, по поверью, народится Христос, и в мир принесет он любовь, прощение и радость.
Кому же, как не отцу Децию, было ликовать теперь! И, ликуя, стоял смиренный отец Деций у окна и поглядывал на белую площадь перед окном и на книгу на темном дубовом подоконнике. Перламутровым ножичком, которым чинил отец Деций свои перья, срезал он с книги переплет, снял кожу с покрышек, распотрошил и самые покрышки, не оставив места живого, и обнаружил в одной из покрышек листок, исписанный знакомой рукой.
Сумерничало… Большими хлопьями падал снег за окном, и снежинки, как розовые бабочки, вились и порхали над кострами. Толпа неистовствовала на площади, ведя хоровод вокруг большого костра, зажженного в серебряном от пушистого снега фонтане.
Сулир-булир,
Бим-бам-бум, –
чуть доносилось сквозь двойные стекла в богато украшенный покой, где, стоя у окна, читал послание смиренного коадъютора краковский Общества Иисуса провинциал.
"…Тем плодоносней будет перед господом конечная наша победа, когда и эти северные страны вольются в великую и правоверную Польскую державу и народ московский вместе со всеми признает власть Рима над своими душами, осуществляемую его святейшеством папой, аминь!"
Сам пан Езус с аньёлами,
Матка боска с святниками, –
пели на площади за окном, и при этих словах с еврея была содрана его лисья шапка. "Врага" уже народившегося бога надлежало крестить в огненной купели, и еврей был брошен в бассейн, в огонь, в пылающий фонтан. Сделав свое черное дело, толпа шарахнулась прочь, а из фонтана брызнул живой факел и заметался по пустой площади, падая в снег и вновь поднимаясь, размахивая в воздухе двумя огненными крылами. Но отец Деций уже не глядел на площадь: он все читал и читал и перечитывал.
"…Еще приблизил к себе великий князь некоего мудролюбивого юношу от древнего, хотя и обедневшего рода Хворостининых, который юноша мог бы также быть для нас орудием, если бы не еретическое и злопагубное влияние…"
Стемнело совсем. Вошел слуга, зажег свечи, закрыл железные ставни, задернул черные бархатные завесы на окнах. У отца Деция разболелась голова от чтения в темноте. Он решил пропустить великую вечерню и остался дома. Лечил он головную боль не постом и молитвой, а каплуном со свеклой, рисовой кутьей с изюмом и водкой на корице. И, забравшись под пуховое одеяло на лебяжью свою перину, потягивался отец Деций и улыбался в полумраке опочивальни и даже чуть подхихикивал в подушку. Потому что голова у него прошла, и московские вести, ловко пересланные шпионом-иезуитом, были все же благоприятны, и святки начались, как обычно в "богохранимом" католическом городе Кракове: кострами и гульбищем на площади и яркой звездою в небе.
VI. Новины
На святках же вернулся в Москву князь Семен Иванович Шаховской-Харя с княгинею своею, с обозом пожитков и челядинцев. Князь бил челом государю-царю, получил от него поместья и жалованье денежное, но оставлен был по-прежнему в стольниках и в Верх не был больше зван. Закручинился князь, дома сидя, новых милостей дожидаясь, был желтым с лица - стал зеленый весь; сидел сиднем и не выдержал: поехал по боярам, кто повыше породою и летами древнее.
У Василия Ивановича Шуйского, в низких, темных и прокопченных хоромах, вонявших овчиною и прелою ветошью, князь Семен пробыл с полдня. Василий Иванович непрестанно вздыхал, потом плакал злыми слезами об окончательном разорении и близкой гибели всех родов боярских от злого антихриста и от лютеран и латынцев. Князь Семен тоже вздыхал и сокрушался, хотя Василий Иванович говорил вообще, не упоминая Димитрия, которого как раз и разумел под тем, кого называл антихристом и плотоядным медведем. Со смутою на сердце воротился князь Семен к своему двору, а на другой день послал звать к себе на пир Ивана Хворостинина, племянника своего троюродного.
- Жду его сегодня ж блинов ести. Так и молви… - напутствовал Семен Иванович посланца своего, стремянного Лаврашку. - Немешкотно ехал бы князь Иван. Я его жду.
В покое, обитом алым сукном, уставленном по шкафчикам и полкам серебряными блюдами и кувшинами золочеными, стал поджидать князь Семен гостя, которого помнил еще совсем безусым. А теперь гляди, как высоко превознесся он, этот мальчишка-голоус, при новом государе! Из дворян да в окольничие сразу скочил. А и в окольничих не засиделся голоус - в крайчие уже объявлен, и поместья ему и вотчины… Мудро, мудро!..
Князь Семен похаживал из угла в угол, собирая раздумчиво в горсть свою бороду и вновь ее распуская, похмыкивая носом и бормоча себе под нос одно и то же:
- Мудро, мудро! Сколь мудро! Из дворян да в окольничие… Был окольничий - стал крайчий… Мудро!..
Но, заслышав стук в ворота, он торопливо расправил на себе шубу, сел на лавку, расставил ноги и пальцы в перстнях растопырил, чтобы так встретить гостя. Еще к Андрею Ивановичу покойному выходил князь Семен на крыльцо, а этот… голоус - только и чести, что крайчий.
Стукнула дверь в сенях, зашабаршили ноги по соломе, идет к князю Семену в покой не мальчишка-голоус, - борода - лопата заиндевелая - надвигается из сеней в покой на князя Семена. Припадает борода на ходу, останавливается борода у притолоки, и молвит борода голосом стремянного Лаврашки:
- Кланялся тебе князь Иван Андреевич и благодарствовать велел.
- А где же сам князь Иван Андреевич? Зачем не едет до сих пор?
- Сказал - не приедет… У царя, слышишь, нынче королевские люди посольство правят, так он к царю.
- Гм… так-так… Ступай!.. Ну, ступай!.. Постой!.. Королевские, говоришь?..
- Королевские.
- Так-так… Королевские… Мудро, мудро!.. Сколь мудро! Ну, ступай, Лаврашка, поди, куда надобно тебе!.. Королевские!.. Ну-ну!..
И князь Семен снова двинулся по палате бороду свою мять и носом хмыкать.
Князь Иван не приехал и на другой день и на третий. Не приехал и к себе звать не присылал. Семен Иванович еще выждал и уже без счетов сам наконец собрался к князю Ивану. В ростепель великим постом, в грязевище по брюхо, захлюпал князя Семена конь с Лубянки на Чертолье и внес князя Шаховского-Харю в хворостининский двор, знакомый с давней поры. Но хозяин, как уехал на рассвете, так домой еще и не возвращался.
- Ты, боярина, подожди его в хоромах в княженецких, - посоветовал Семену Ивановичу распухший чернец в коричневой манатейке, выглянувший из надворной избушки. - Надо быть, скоро воротится Иван Андреевич… Ибо время приспело сему… Час сему пришел… Хо-хо!..