Музыка - Альберт Лиханов 3 стр.


Мы вошли в комнату, и мама окликнула бабушку, но никто не отзывался. Мама подошла к столу и вдруг вскрикнула. Я подбежал к ней и увидел, что шкаф, где висела одежда, настежь открыт, и в нём больше ничего нет. Ни маминых платьев, ни отцовского костюма, который висел тут, завёрнутый в простыню. Только смятая простыня. валялась на полу.

Я обернулся. Верхний ящик комода, где мама держала деньги и карточки, был наполовину выдвинут. Мама перехватила мой взгляд и подбежала к комоду. Она заглянула в ящик, сунула руку, пошелестела бумажками.

- И карточки! - сказала она и заплакала, обессиленно опустившись на стул.

Плакала мама недолго. Велев мне сидеть и ждать, она побежала в милицию, а я всё не мог взять в толк, что нас ограбили. Мне всё казалось, что это шутка. Ну бывает же, кто - нибудь из соседей, например, решил разыграть нас… Сейчас вот постучат и внесут отцовский костюм на деревянных плечиках…

Но никто не стучал, и я подошёл к двери. Воры разворотили замок начисто, и, разглядев это, я испугался. Я представил себе, как воры - двое или трое - с коротким ломиком в руках ломают наш замок, трещит железо, а они ничего не боятся и нагло матерятся. И я даже обрадовался, что сегодня нам с Вовкой так повезло, да и бабушке тоже: дома никого не было, а то этим бандитам и убить недолго ради тряпок.

Я ненавидел бандитов. Я представил себя среди них не просто так, с портфельчиком в руке, а, скажем, с гранатой. Я смотрю, как они доламывают замок, ругаются, а сам стою за косяком с поднятой рукой и сжимаю гранату. Они хряпают дверью, так и рвут её, наконец открывают, а я возникаю в проёме и велю им ложиться, и они падают и трясутся, сволочи, а я веду их во двор, но не затем, чтобы отвести в милицию, - у меня нет к ним никакой жалости, никакого милосердия, потому что ограбить людей, когда идёт война, - это настоящий фашизм, а к фашистам нет у меня пощады, - я веду их во двор, велю шагать вперёд, и, когда они отходят подальше, швыряю гранату.

Меня всего колотило, меня трясло. Кража только сейчас дошла до моего сознания: исчезнувший костюм и украденные карточки не произвели на меня впечатления - их не было, и всё, - но я увидел вывороченный замок, и теперь меня колотило. Да, я не повёл бы их в милицию, этих бандитов, я вывел бы их во двор и метнул в них гранату. Надо только, чтобы побольше собралось народу. Надо, чтобы я не просто уничтожил их, а казнил. При всех людях.

В сенцах стукнуло, и я сжался: мне показалось, бандиты вернулись. Но вместо бандитов в дверях появилась мама.

Она привела милиционера с собакой. Уже стемнело, пёс молчаливо побегал по двору, глухо поворчал, раззадоривая себя, но ничего у него не получилось, и пёс, как человек, признающий свою беспомощность, поглядел на милиционера.

Милиционер не удивился, посмотрел равнодушно на пса и устало сказал маме:

- Пишите заявление: что украли, какие вещи… И подробнее… Будем искать.

- А найдёте? - спросила мама с надеждой.

- Будем искать, - равнодушно повторил милиционер.

- Костюм! Костюм мужской особенно, - просила мама умоляющим голосом. - Мужа костюм… Понимаете?..

- Понимаю, - ответил милиционер. - Вы напишите, я‑то ухожу на фронт. Заявление отдадите в отделение…

Вечером мама сидела, уставившись в одну точку, время от времени принималась плакать, и тогда я вторил ей, подвывая. На сердце скребли кошки. Вчера я думал про отца, поняв, что такое война. А сегодня нас ограбили, и, хотя без карточек жить нельзя, как нельзя жить без хлеба, меня пугало не это. Меня пугало, что украли отцовский костюм, который так берегла мама.

Это была нехорошая примета.

* * *

Спасти нас могла только бабушка, но её всё не было и не было, и последние два дня мы ложились спать, попив лишь кипятку. Сперва я очень хотел есть, и кусочки хлеба, которые приносила откуда - то мама, только разжигали к еде ненависть - всё равно её не было; куски не насыщали, а раздражали. Потом, как - то совсем неожиданно, голод исчез. Редкие куски не вызывали никакого интереса, и я удивлялся, зачем мама силком заставляет меня есть: она могла бы поесть и сама, я знал, что она вообще ничего не ела, а я не хотел - объяснить это было невозможно, - не хотел, и всё тут. Но мама плакала, держала передо мной чёрный ломтик, и этот ломтик плясал у неё на ладони. Я удивлялся - чего она плачет? - вяло жевал и чувствовал себя прекрасно - какая - то лёгкость была во мне, необыкновенная лёгкость. Правда, порой в ушах возникал шум и негромкий звон.

Но потом звон стал нарастать, и я незаметно свалился со стула. Я понял это уже потом, когда очухался на полу, а возле причитала мама, держа передо мной кружку кипятка. Я удивился, как это я вдруг очутился на полу, хлебнул воду и удивился ещё больше - она была сладкая.

Наутро мама не пустила меня в школу, и я лежал в тёплой постели, пока не рассвело. Странно, мама тоже была дома. Я удивился, но не очень, как - то издалека словно бы удивился, стал одеваться, и мама мне помогала, как маленькому. Я делал всё словно во сне, где - то глубоко в голове звенели далёкие колокольчики, главное, чтобы они не зазвенели громче, а то опять свалишься со стула, надо держать себя в руках, - я делал всё как бы во сне, так же, почти во сне, прислушиваясь к колокольчикам, пошёл потом вслед за мамой куда - то по улице.

Не знаю, долго ли мы брели. Наверное, всё - таки долго, потому что останавливались несколько раз и мама меня спрашивала: "Ну, как?", и я кивал ей в ответ - говорить мне было лень.

Потом мы пришли в какой - то дом, мама размотала мне шарф, разделась сама, положив на скамейке, рядом со мной, своё пальто, и велела его караулить.

- Ты не засыпай! - говорила мама. - Не засыпай! (Хотя я выспался только что и засыпать совсем не собирался.)

Но мамы не было очень долго, и меня стало клонить ко сну. Правда, я цепко держался за мамино пальто - не дай бог, украдут и его.

Я дремал, время от времени вздрагивая и озираясь, а мама не шла, и бороться со сном становилось всё труднее.

Наконец хлопнула дверь.

Наверное, от этого хлопка я испуганно вздрогнул, сон отпустил меня, и я с особенной ясностью увидел маму.

Она стояла, прислонившись к двери. Чёрные полукружия прорезались у неё под глазами уже давно, и не это удивило меня. Сейчас мамино лицо было зелёным. Один рукав платья был у неё загнут и выше локтя мама прижимала к руке кусок ваты.

Я бросился к ней, но она слабо улыбалась, отмахиваясь от моих тревожных слов, и я немножко успокоился.

Мы посидели, мама отняла от руки вату, и я увидел кусочек запёкшейся крови.

- Что это? - испуганно сказал я, но мама опять улыбнулась.

- Ничего, ничего, - сказала она. - Идём! - и стала натягивать пальто.

Обратно мы шли ещё медленнее, колокольчики опять звенели у меня в голове, и я уже не обращал внимания на маму - мы просто шагали, держась друг за друга, тихо передвигая ноги, и мне было всё равно, куда мы идём.

Пришёл я в себя на каком - то низком подоконнике. Снизу веяло приятной прохладой, и, скосив глаз, я увидел, что подоконник кафельный. Плитки походили на шоколад, мне до смерти захотелось лизнуть подоконник, и я едва удержался от этого.

- Ну вот, - услышал я голос мамы. - Ну вот, теперь ешь!

Я поднял голову. Мама держала в руках какие - то кульки, она раскладывала их на подоконнике, рядом со мной, и я увидел, как из одного высовывается кусочек масла. Не того, не похожего на отцовскую открытку, а настоящего, жёлтого топлёного масла.

Мама перехватила мой взгляд и раскрыла кулёк, протянула мне светло - жёлтый кусочек. Я, будто птенец, открыл рот и услышал, как тает во рту, как течёт по горлу расплавившееся масло.

- Откуда? - спросил я слабо.

- Ешь, ешь, - ответила мама и дала мне ещё кусочек.

Я сосал масло, будто леденец, оно плавилось, исчезало во мне и вместе с кусочками масла затихали колокольчики в глубине головы.

- Откуда? - снова спросил я маму.

- Это такой паёк, - сказала она.

Магазин был мне незнакомый, народу в нём почти не было, не то что в нашем, к которому мы прикреплены, да и никогда мы не получали таких пайков, которые лежали в маленьких кульках - из одного даже высовывались конфеты. Я приходил в себя от жёлтенького масла, которое таяло во рту, и всё больше понимал, что тут что - то не так.

- Откуда? - спросил я снова маму. Увидев мою настойчивость, она наконец ответила:

- Ну это такой паёк… донорский.

Донорский! Это слово я знал, потому что на всех углах в городе висели плакаты. На плакатах были нарисованы розовощёкие тётеньки и красные кресты с красными полумесяцами. Донорами называли женщин, которые сдавали свою кровь, только эти женщины должны быть румяными, а у мамы было зелёное лицо.

- Ты сдала кровь! - крикнул я.

Мама молча кивнула, улыбаясь отчего - то, глядя на меня ласково, и я вдруг вспомнил, как мы с Вовкой глядели в микроскоп. Розовые точки и палочки плавали перед глазами - это была кровь. "Человечья?" - спросил тогда Вовка. "Человечья, - ответила ему мама. - Людская".

Людская! Я знал это слово - донор, но никогда не думал, что людскую кровь можно продать, можно обменять, будто какое - нибудь пальто или платье, на еду.

Я посмотрел на кулёчки, которые лежали передо мной, вгляделся в мамино зелёное лицо и заплакал.

Ведь я ел как бы мамину кровь, и это было ужасно…

* * *

Неизвестно, чем бы всё это кончилось, но приехала наша спасительница.

Приехала благодетельница наша, бабушка.

Узнав, что нас обокрали, она поплакала, но воли себе не дала и, испуганно поглядывая на маму, стала готовить завариху.

В углу сипел примус, выбрасывая синие язычки огня, вкусно запахло едой, и я подумал о зава - рихе с вожделением. Какая уж там поджаристая пшёнка или гречка с молоком! Это было всё забытым и ненастоящим! В углу клокотала завариха, и я видел, как разглаживались морщинки на лбу у мамы.

- Наживёте! - приговаривала бабушка, шуруя у примуса. - Главное, жив бы остался, а костюм наживёте, да ещё не один, велика беда. А эти бандюги, чтоб им подавиться, бог их накажет, он ведь видит всё!

Я с удивлением поглядывал на бабушку, думая, что это она вдруг заговорила про бога. Никогда не верила, а теперь такие слова! Но голод брал своё, я нетерпеливо поглядывал на примус, и бабушкины слова тут же забыл.

Однако бабушка их скоро напомнила.

Завариху мы ели целую неделю, потом мука кончилась. Однажды, когда я вернулся из школы, бабушка стала собираться.

- Пойду, - сказала она мне, - займу денег.

Я кивнул, бабушка вышла. Только я разложил тетрадки, как дверь снова хлопнула. Я подумал, что это кто - нибудь из соседей, но это была бабушка. "Забыла чего?" - подумал я про неё, но бабушка стояла в странной позе. Одну руку она держала над собой. Я пригляделся. Бабушка держала розовую тридцатку.

Не раздеваясь, она подошла к столу и села, не выпуская бумажку. Лицо её было бледным.

- Вот! - сказала бабушка. - Вышла, иду и думаю, куда идти? У всех занимали, все без денег сидят. Бог ты мой, думаю, хоть бы ты помог, что ли? А ветер на воле - то… Позёмка… Вдруг гляжу - шуршит бумажка, наклонилась, глядь - тридцатка!

Бабушка смотрела на меня восторженными глазами, будто я и есть бог, у которого она просила помощи.

- Значит, правда! - прошептала она. - Значит, он всё - таки есть! Видит всё…

Бабушка размотала шаль, скинула пальто и вдруг принялась молиться в угол. Икон там никогда не было - я знал, что молятся на иконы, - но бабушка молилась в угол. И часто - часто кланялась.

- Господи! - шептала бабушка. - Заступись за нашего кормильца, упаси его от смерти!

Я понял, о ком молилась бабушка, и тоже с надеждой посмотрел в угол.

Сердце опять захолонуло у меня. "Господи! - подумал я. - Пусть я буду голодать всю жизнь, пусть только ничего не случится с отцом!"

И снова израненный вагон и тот, на носилках, предстали передо мной.

- Бабушка! - попросил я. - Бабушка, хватит!

Бабушка послушалась меня, повесила шаль и пальто на место, но её слова всё - таки дошли до бога.

Вечером дверь хлопнула, и в комнату ворвалась мама. На ней не было лица.

- Вася! - плакала она. - Вася!

- Похоронка? - крикнула бабушка, хватая её за руку. - Говори скорей!

- Нет! - кричала мама и плакала. - Нет! Раненый. В госпитале! У нас!

- Сильно? - крикнула бабушка. - Говори!

- Нет, - плакала мама. - В руку, ранение тяжёлое, но не страшно.

Бабушка оттолкнула её и закричала:

- Так чего ты ревёшь, дура! - и вдруг заплакала сама, прижавшись к маминому плечу.

В госпиталь мы бежали - я впереди, мама с бабушкой немного отстав. Время от времени я останавливался, нетерпеливо ждал, когда расстояние между нами сократится, и с недоумением думал о боге.

Значит, он есть? Значит, он всё видит и в самом деле, если дал бабушке денег и спас отца?

"Зачем же тогда вся эта война?" - думал я и разглядывал облака, плывущие над головой: а вдруг облака разойдутся, и я увижу его?

* * *

В душном тёмном коридоре, где пахло щами из кислой капусты, наобнимавшись, нацеловавшись, наговорившись с отцом, я рассказал ему про бога.

Я думал, он засмеётся, но отец задумался, а потом сказал:

- У нас был один солдат, он носил крест и перед боем молился. Но его убили. - Он помолчал и добавил, грустно усмехнувшись: - На бога надейся, а сам не плошай.

Я вглядывался в отца, слушал, что он говорил, любовался им и думал, был уверен - уж отец - то не плошал. Ведь не зря он старший сержант, хотя уходил на войну простым солдатом, не зря он только ранен, а немец, который стрелял в него, убит.

Отец рассказывал, как он швырнул гранату и в это время его ранило - пуля задела кость. Его отправляли в Сибирь, но он уговорил начальника санитарного поезда, зная, что они будут ехать мимо нашего города, взял у него направление в мамин госпиталь и пришёл туда с белой забинтованной рукой наперевес. Мама смотрела в микроскоп, когда он вошёл к ним в лабораторию, получив сначала халат и койку. Маме сделалось плохо - те две женщины давали ей нюхать нашатырный спирт.' От мёртвых, от крови мама не падала в обморок, а тут упала.

Но теперь всё было позади. Так мне, по крайней мере, казалось. Отец должен был долго лежать в госпитале, а потом ещё отдохнуть несколько дней дома, и я ждал этих нескольких дней, как самого счастливого времени.

Этими днями была освещена вся моя жизнь и, сидя на уроках, я часто представлял лицо отца - выбритое и молодое, совсем как на той карточке, что была на комоде.

Кража, санитарный поезд, мёртвый солдат, похоронная Анны Николаевны - всё отодвинулось куда - то, и часто я приходил в себя только тогда, когда Вовка Крошкин больно толкал меня в бок.

Я вздрагивал, ловил на себе вопросительный взгляд Анны Николаевны, поднимался, не зная, что она спросила, хлопал глазами и кое - как отвечал. Но странное дело - строгая учительница всегда ставила мне не меньше четвёрки.

Отдуваясь, я садился на место, думая с радостью, что мне везёт, но Вовка раскрыл мне глаза.

- Это она тебя жалеет, - сказал он однажды на переменке. - У тебя отец в госпитале, и-она тебя жалеет. Что бы ты сказал ему, если бы двойку схватил?

Я вздрогнул. В самом деле, что бы я сказал отцу про двойку? А ведь он каждый раз спрашивал об отметках. Врать было бы позорно, а сказать правду…

Я смотрел на Анну Николаевну так, словно впервые увидел её. Вот, значит, она какая. У самой горе, получила похоронную - она сказала нам потом: убили её сына, а сама ещё жалеет меня, думает о том, что у меня отец в госпитале и что мне нельзя получать двоек.

Анна Николаевна рассказывала уроки ровным, спокойным голосом, только иногда он отчего - то звенел, и тогда учительница умолкала на минуту, но потом продолжала снова тем же спокойным и ровным голосом, а я вглядывался в неё, и благодарность к ней расплывалась во мне.

Я вспомнил, как сказала тогда про войну Анна Николаевна. "Мало знать, - говорила она. - Надо понимать", и я теперь знал, что идёт война, и понимал тоже. Мне становилось стыдно: значит, всё - таки мало понимал, раз жалела меня учительница. Мало! Ведь и кисет я сшил всего один, да и тот было стыдно дарить, потому что он весь скукожился от моего шитья и нитки кое - где торчали петлями. Только вот вышил я хорошо красными нитками: "Смерть фашисту!"

Правильно говорила Анна Николаевна, и, вернувшись домой, я принялся старательно делать уроки, а покончив с ними, начал кроить кисеты из старых лоскутков, которые выделила мне бабушка. Я вышивал красными нитками огненные слова, а Вовка Крошкин, который вступил со мной в пай, сшивал кисеты чёрными нитками.

Это у него здорово выходило.

Назад Дальше