Шурка бросает в траву скучные осколки телеграфной чашечки и расстроенный идет домой.
Глава XXIII
НЕОЖИДАННЫЕ ОТКРЫТИЯ
Гости все еще сидят за столом. Теперь мать угощает их палящими кислыми щами, ухой из окуней, лапшой с мясом, как положено в праздничный обед. От огромных глиняных расписных блюд, налитых по края, пар поднимается над столами. Беспрестанно двигаются руки от блюд к ртам. Чтобы не пролить варево на дорогую, новую клеенку, каждый подставляет под ложку закусанный ломоть хлеба.
Все обжигаются, шумно дуют на деревянные ложки и хлебают, жуют без конца, точно и не пили вовсе чаю, не ели пирога с сагой, колбасы, селедки, жареной рыбы. Хмель малость прошел. Мать подливает щей и лапши, режет второй каравай хлеба.
Только отец и дядя Родя почти не принимают участия в обеде. Они затеяли разговор, начав его, должно быть, еще за чаем, да так все и не могут закончить. Разговор перешел в спор. Оба курят, тянут из стаканов пенное пиво, изредка, в ответ на приглашения матери, мочат новые раскрашенные ложки во щах и ухе и снова возвращаются к спору.
Белое, бритое лицо отца разрумянилось. На редких, кошачьих усах налипла пивная пена. Он вытирает усы и опять пачкает их в пене. Говорит отец громко, все торопится, как Ваня Дух, и точно сердится. Дядя Родя, напротив, отвечает отцу вполголоса, медленно, и нет у него, как всегда, веселой усмешки, которую так любит Шурка. Он как бы все задумывается, морщит широкий лоб, сдвигает бугристые брови, будто хочет вспомнить что‑то и не может. Это удивительно, потому что дядя Родя всегда все хорошо помнит и знает.
Гости, исправно работая ложками, успевают и в спор словцо–другое вставить. Они держат сторону отца.
Примостившись за столом на старом своем месте, возле дяди Роди, Шурка вслушивается.
- Нет, брат, город - это штука важная, большая… ежели к нему, мы скажем, не брюхом, а головой подходить, - медленно и тихо говорит дядя Родя, задумчиво теребя бороду. - В городе живешь, как на высокой горе, все видно. Он, город, глаза на жизнь открывает.
- Мой‑то Ва–анечка и заболел в проклятом Питере, - говорит сестрица Аннушка.
- Воздух чижолый, как не заболеть, - откликается сочувствующая всем по доброте своего сердца тетя Настя. - Вся зараза от города. Копейка‑то завсегда в чахотку вгоняет.
- Точно, - односложно подтверждает дядя Прохор. - Озолоти - не поеду в Питер. Помирать - так дома.
- Уж я лечи–ила, лечи–и–ила, - поет сестрица Аннушка, хлебая попеременно то щи, то лапшу, - сколько денег извела… Не вылечила голубчика моего…
Отец сердито отодвинул от себя стакан с пивом.
- Десять лет в городе живу, говорю тебе - каторга!
От изумления Шурка облил матроску щами. Вот тебе и раз! Отец хает Питер! А за чаем хвалил. И вчера и сегодня утром хвалил, когда на волжской горе с мужиками курил табак. Что же это такое?
Шурка начинает волноваться, потому что так хорошо мечтается, как он поедет в Питер и заживет там припеваючи. А разве на каторге можно припеваючи жить? Там и лавок нет, и пряников нет, только ружья у солдат, которые арестантов стерегут, чтобы с каторги не убежали.
К ожесточенному, расстроенному из‑за ссоры с Яшкой, далеко не праздничному настроению примешивается новое беспокойство и огорчение.
"Но дядя Родя за Питер стоит", - хватается он за последнее утешение. Однако цепкая детская память неумолимо возвращает его к действительности. "А за чаем дядя Родя подсмеивался над батькой, над его рассказами о питерском житье…" Да что же это, в самом деле? Или Шурка тогда ослышался? Да нет, вот и отец об этом же напоминает. Неразбериха - и только! Никогда у этих больших ничего толком не поймешь. Что за люди, право! И кого они обманывают?
Ему страшно от одной только мысли, что кто‑то - отец или дядя Родя говорит неправду. Да есть ли она на свете, эта правда, у взрослых, коли они так легко от своих слов отказываются?!
- Скажем, и от живота посмотреть - картина известная: миллионы народу город кормит, - все так же, не повышая голоса, и оттого еще более убедительно продолжает дядя Родя. - Как жрать мужику дома нечего, куда он прется? В Питер, в Москву. Одна дорожка, тореная… И, глядишь, сам сыт и бабе трешку - десятку пришлет, с голодухи с ребятами не подохнет… Нет, брат, по совести рассудить - без города деревня бы пропала. Кусок хлеба заработал, и ладно. А посчастливится которому, мы скажем, и часы золотые заведет, на тройке в деревню прикатит, дом под железной крышей сгрохает чем не барин?
И непонятно - шутит он или серьезно говорит.
- Что ж ты, Родион, на тройке не прикатил, барином не заделался? горячится отец, хватаясь за стакан с пивом. - Работником спину гнешь… на генералишка!
- Значит, не посчастливилось, - усмехается дядя Родя. - Да не в том дело, - щурится он от дыма папиросы. - Главное в том, мы скажем: глаза открылись. Я на Обуховском и года не проработал - правду–матку узнал.
- Уж не за эту ли правду–матку и турнули тебя с завода? - едко спрашивает отец.
Гости за столом смеются. Жена дяди Роди краснеет и ни на кого не смотрит. А самому дяде Роде - хоть бы что. Он смеется вместе со всеми, а потом опять задумывается.
- Да будет вам! - вмешивается Шуркина мать, выручая захмелевшего, невоздержанного на язык отца. - Нашли о чем говорить! Слушать неохота… Кушай, Родион Семеныч, вот я сейчас жаркое подам… Маменька, братец Прохор, Настенька, кушайте!
Она бежит на кухню, приносит блюдо с жареным мясом и тушеной картошкой. Снова появляются известные графинчики с петухами на донышках. Выпив, гости еще прилежнее начинают действовать вилками. Но спор отца с дядей Родей не прекращается. И Шурке, как и спорщикам, не до жаркого.
Ему хочется знать, что это за правда–матка, за которую турнули с завода дядю Родю. И как могли турнуть такого богатыря, ведь он мог с завода не уходить! Потом, надо же окончательно выяснить: хорошо в Питере или худо, стоит ли Шурке ехать туда? Если в городе плохо, то почему отец раньше говорил обратное? И вообще - откуда богатство у отца, да и есть ли оно на самом деле, это богатство?.. Последнее - самое важное, самое главное - смущает и тревожит Шурку. Невозможно подумать, что и тут отец его обманул. Шурка не спускает глаз со спорщиков, боясь пропустить хоть одно слово.
- Я на Обуховском с хорошими людьми познакомился. Век их не забуду, говорит дядя Родя, отворачиваясь к окну, и на лице его, в продольных морщинках, проступает такая ласковая улыбка и глаза становятся такими ясными, что у Шурки замирает сердце, и ему сразу почему‑то становится легче. - Башковитый народ… Железный. На смерть за нас, дураков, идет, помолчав, произносит дядя Родя дрогнувшим голосом. - Светлые головы… го–орячие сердца. Орлы! Д–да… Довелось повстречаться с настоящими русскими людьми, довелось…
- Это с кем же? С Афанасьем Сергеичем Горевым, что ли? - насмешливо спрашивает отец, хмурясь. - Орел… без крыльев.
- Нет, брат, те были с крыльями… А Горев - что ж? Горев, мы скажем, тоже далеконько видит.
- Чужое. Свое‑то проглядел. Политик!.. Встречался я с ним недавно на Александровском рынке. Верно, барахлишко последнее с рук продавал. Собирался сюда.
- Афанасий? - Дядя Родя живо поворачивается от окна к отцу, так что лавка скрипит. - Зачем?
- Дом спустить. Своего не нажил и отцовский сгноил… политикой занимаясь.
Становясь прежним, веселым и немножко задиристым, дядя Родя, посмеиваясь, спрашивает:
- А тебе, видать, политика поперек горла стала… как в пятом году нагайкой угостили?
Час от часу не легче! Отца - нагайкой? Такого богатого, всеми уважаемого Шуркиного батьку, в котелке, с тросточкой, с серебряными часами, нагайкой угостили, точно нищего… Кто посмел? За что?
Шурка бледнеет от волнения.
За столом - неловкое молчание. Мать, заикаясь от смущения, усиленно потчует гостей. Сестрица Аннушка пробует пропеть что‑то о сенокосе, но разговора никто не поддерживает. Бабушка Матрена, вздыхая и бормоча себе под нос, ощупывает рукой тарелку с жарким, поставленную ей отдельно.
Красный, злой отец, расплескивая вино, наполняет рюмки. Ни с кем не чокаясь и не приглашая выпить, он опрокидывает свою. И Шурке видно, как челноком ходит у него в горле острый кадык. Дядя Родя, насмешливо поглядывая на отца, берется тоже за вино.
- Роденька, довольно! - пугливо шепчет ему жена и отнимает рюмку.
- Пожалуй, довольно, - соглашается тот. - А то, кажись, питерщик на меня обиделся.
У Шурки мураши ползут по спине под матроской. С ужасом ждет он, что будет дальше. Неужто драка? Сроду отец ни с кем не дрался. С дядей Родей и подавно. И жалко Шурке отца, и стыдно за него. Говорил бы всегда правду о Питере - и спорить не о чем, краснеть не пришлось бы. А теперь и сказать в оправдание нечего, молчит. Ладно Яшки нет, а то бы задразнил этой нагайкой. Не дай бог еще Двухголовый узнает, совсем не будет житья Шурке!
Отец обрел наконец дар слова.
- Что на тебя обижаться! - глухо говорит он, ощетиня усы. - Связался ты, Родион, с беспортошной шантрапой, сломал себе шею… вот и досадуешь. А меня бог миловал. Я политикой не занимаюсь, на чужое, даровое, не зарюсь. Я потом кусок себе добываю, честно… Ежели хочешь знать, меня о пятом‑то годе уму–разуму научили. Вот!
- Ай да учителя… с лампасами на штанах! - смеется дядя Родя.
- И не меня одного, весь народ поумнел, - не слушая, продолжает отец. - Поняли - не с руки нам со смутьянами связываться. Мы православные. С нехристями нам не по дороге.
- Зато с черносотенцами как раз! - подсказывает дядя Родя.
"Это еще что такое? Неужто тятька с цыганами связался? - поражается Шурка. - Они действительно черные… и ребят маленьких воруют… Вот откуда у него богатство!" Шурку бросает из холода в жар.
Но гости опять почему‑то поддерживают отца, а не дядю Родю.
- Правильно, пра–авильно, братец Миколай. Моего Ва–анечку нехристь–доктур и уморил.
- Супротив Христа и царя… Где это видано?
- От них вся смута.
- В черной сотне я не был, - сердито говорит отец, и у Шурки отлегает немного на сердце. - И в политиках твоих не буду, уж извини–подвинься… Это все студенты с жиру бесятся. Учились, учились да и переучились… Поработали бы с мое, поломали хребет, тогда забыли б свою политику… Ишь ты! Честное добро им глаза мозолит! - горячится отец, рывком освобождая багровую шею от тугого крахмального воротничка и галстука.
Он швыряет эту праздничную сбрую на подоконник. Мать на лету подхватывает, прячет в комод, успокаивает отца. Но тот и слушать не желает.
- Это что же выходит? - спрашивает он у гостей, наваливаясь на стол и стуча кулаком. - Я по печному делу мучаюсь как окаянный всю жизнь, одной глины да кирпичей тыщи пудов на себе перетаскаю, а им, политикам, отдай? По какому такому праву?.. С работы идешь хуже последнего трубочиста, грязи на тебе - воз. Устал, ноги подкашиваются, а насчет трамвая и не помышляй не пустят. С панели городовой гонит: "П–шел ты, рыло, на мостовую! Не смей чистых господ марать!" Приятно мне?.. За получкой ходишь–ходишь, кланяешься, как милостыню просишь! Каждый дворник либо швейцар норовит тебе взашей дать. Страсть весело!.. Пока за несчастной трешницей мотаешься - на рубль подметок изорвешь. Да еще подрядчик тебя обсчитает, как водится. Копейку лишнюю сгоношишь - и им отдай, политикам?.. Равенство и братство! А где ты был, когда я глину на горбу таскал? В ресторане? Шампанское лакал?.. Я в чайную иду, в живопырку, на три копейки щей тухлых заказываю да на две копейки грешневой каши без масла… Жру, как свинья, нехорошо сказать, чтобы лишний грош какой в кармане завелся. А ты уж туда, в мой карман, лапу запускаешь? По‑ли–ти‑ка!
Гости шумно выражают свое согласие и одобрение. Дядя Родя посрамлен. Отец торжествует. А Шурке плакать хочется.
Вот он каков, Питер, на самом деле! Никаких в нем пряников нет, и ружей нет, одни тухлые щи и городовые, которые взашей гонят. Проболтался отец, правду сказал. И не богатый он вовсе, беднее пастуха Сморчка. И тросточка с костяной собачьей головкой не отцова, и серебряные часы, видать, чужие, и котелок, и бутыльчатые лакированные сапоги - все, все чужое… Разоделся, чтобы похвастаться, а придут и скажут: "Снимай!" - и останется отец в старом, рваном пиджаке и засаленном картузе, что надевал сегодня утром на рыбную ловлю. Может, и матроска на Шурке чужая, отдавать придется? И пусть, и пусть… Шурке ничего не жалко, он в латаной рубашке проходит, только зачем обманывать, дразнить понапрасну! "Ружья не привез, - горько подсчитывает он в уме обиды. - Быкова обещал на суд поволочь - струсил… Про Питер, про богатства хвастался да спьяну и проговорился…"
Слезы застилают ему глаза. Как верил Шурка в отца! А он, оказывается, как мамка, как все в деревне мужики и бабы, говорит не то, что думает, делает не то, что хочет. Вон дядю Родю переспорили, а он знай свое твердит. Уж он хвастаться не станет, всегда правду говорит. И городовому наперед взашей наподдаст, и нагайкой его пороть не посмеют. Вот он какой человек. И вовсе его не прогоняли с завода, он сам ушел, захотел - и ушел.
Как ни велико горе Шурки, приятно ему слышать возле себя насмешливый, твердый голос дяди Роди:
- Животом живешь… Ничего в Питере не видишь и, мы скажем, не понимаешь… Не политики в твой карман лапу запускают, а богатеи. А ты под их балалайку пляшешь.
- Эх, Родион… чудак человек! - кричит отец. - Вот и люблю тебя за то!
Должно быть, целоваться полезет. Ну, так и есть, обнимает дядю Родю.
Шурка отворачивается. Глаза бы не глядели, до чего обидно! Но против воли видится ему Питер и отец, весь в рванье, глиной обляпан, усталый, сгорбившийся. Он хочет сесть на конку, а кучер не останавливается, хлещет кнутом по лошадям, те бегут, бегут, поглядывая на вывески, чтобы не сбиться с пути. Отец бредет дальше, спотыкаясь от усталости. А Питеру конца нет, и все толкают отца, гонят прочь с дороги, боясь, как бы он не испачкал чьей‑нибудь нарядной одежды. В кармане у отца всего–навсего грош медный с прозеленью, как Шуркин пятак, а надо еще платить за тухлые, несоленые щи и пригорелую, немасленую гречневую кашу… Почему‑то Шурке вспоминается худой, голодный парень, которого вели по шоссейке и которого он считал разбойником.
- А ты, тятя, ел бы… пеклеванник… с изюмом, - громко говорит Шурка, вытирая мокрые щеки. - И сдачи дал бы… что взашей гонят!
Дядя Родя хохочет и треплет Шурку по стриженой белобрысой голове.
- Слышал? - обращается он к отцу. - Александр правду–матку режет!
И все за столом смеются. Даже бабушка Матрена, склонив трясучую голову, клохчет над своей тарелкой.
- Он у меня политик известный, - одобрительно отвечает отец и подает Шурке промасленный, обсыпанный толченым сахаром сдобник с блюда, только что водворенного матерью на стол, на смену жаркому.
Появляется знаменитый сладкий суп из сушеных яблок, груш и изюма давнишняя мечта Шурки. Но сейчас и суп этот кажется горьким. И черносливинки, попавшие на ложку, мало утешают. А тут еще дядя Родя начинает спрашивать, где Яшка, и мать, расстилая Шурке на колени полотенце, чтобы он сладким супом не облился, замечает порванные праздничные штаны, ругается, вот–вот затрещину даст. Приходится, на всякий случай, за спину дяди Роди прятаться. Мало радости - совсем на тихвинскую не похоже.
Несколько утешается он, когда гости начинают петь за столом песню. Запевает, как всегда, мать, довольная, что спор кончился, все обошлось хорошо, не осрамились и угощение удалось.
Что шумишь, качаясь,
Тонкая рябина?..
грустно и ласково спрашивает–выводит мать. И сама себе печально отвечает:
С ветром речь веду я
О своей невзгоде,
Что одна расту я
В этом огороде…
Она поет и покачивается за столом, как тонкая рябина. Преобразилось ее лицо, разрумянилось, помолодело, голубые глаза посветлели, как у дяди Роди, когда он говорил про хороших людей с Обуховского завода.
Смолкли разговоры. Гости перестали работать ложками и вилками.
Песня лучше всякой еды. Она щемит сердце непонятным восторгом и волнением и сладко–сладко щиплет в горле. Отец, раздвинув локти по столу, сжал ладонями виски. Сестрица Аннушка и тетя Настя пригорюнились, держа на вилках недоеденные сдобники. Дядя Прохор мрачно уставился в недопитую рюмку. Мелко и часто кивает головой бабушка Матрена, словно одобряя каждое слово материной песни. Дядя Родя опять глядит в окно, чему‑то улыбаясь, барабанит пальцами по подоконнику и вдруг, кашлянув, подхватывает песню:
Там, за тыном, в поле,
Над рекой широкой.
На просторе, в воле,
Дуб растет высокий…
Встрепенулась мать, перевела дух, выпрямилась и повела еще громче, переливчатей. К ней присоединились несмело и ломко тетя Настя и сестрица Аннушка. Еще чаще закивала бабушка. И слабо и глухо, без слов, затянул отец низким, каким‑то не своим, чужим и жалостливым голосом, не отнимая ладоней от висков.
И вот уже нет избы, и гостей нет. Одна песня разливается на просторе. Тонкая рябинка, перегнувшись гибкими ветвями через старый плетень, качается перед Шуркой. Невнятно шумят–шепчут на ветру узкие, как язычки, листья. Крупные красные кисти ягод свисают до самой земли. Как руки, протянула рябинка ветви к реке - там на высоком берегу громоздится зеленой тучей в небе старый дуб. Толстый ствол его ушел узловатыми корнями под самое дно реки - не пошатнешь. Точно плечи богатыря, раздвинулись в стороны могучие сучья, и резные, крупные и жесткие листья чуть шевелятся… Хорошо жить под таким дубом! Никакая буря не страшна.
Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться,
Я б тогда не стала
Гнуться и качаться.
Тонкими ветвями
Я б к нему прижалась
И с его листами
День и ночь шепталась…
Трепещет каждым листочком, тянется рябинка к дубу, совсем переломилась. Ветер подсобляет ей, и Шурка подсобляет, забрался на самую макушку, обеими руками гнет, подталкивает - ну еще немножко, еще… Напрасно! Широка река, далеко до дуба, не дотянешься…
Нет, нельзя рябине
К дубу перебраться.
Знать, ей, сиротине,
Век одной качаться…
Склонилась рябинка через плетень, печально шумят–шепчут язычки–листочки, жалуются. Горят на солнце пламенем спелые гроздья ягод. Шурка срывает одну, самую крупную, раскусывает. Во рту у него становится горько–сладко…
Мать, глубоко вздыхая и утираясь платком, озаряет Шурку голубым светом своих добрых, грустно–ласковых глаз.
Гости не вдруг принимаются за еду. Некоторое время все молчат, словно прислушиваются. И кажется, песня еще звенит в избе, замирая, плача. Нет, это липа за окном шумит, склонив ветви под тяжелой зеленью.
- Вот, брат, какая песня… - в раздумье, трезво говорит отец, отрывая ладони от висков. Морщинки лежат на висках и не разглаживаются. Мы вот так… к счастью своему тянемся.
- Похоже, - усмехается дядя Родя. - Близко, ан не достанешь!
Шурке хорошо и немного грустно. Он вылавливает ложкой из сладкого супа черносливинки и, сам не зная для чего, прячет их в карман.
- Подрались, что ли, с Яковом? - тихо спрашивает, наклоняясь, дядя Родя.
- Подрались, - признается Шурка.
- Кто кому наподдавал?
- Яшка - мне, а я - ему.