Учите меня, кузнецы - Иван Ермаков 7 стр.


Куда девался "второй фронт"

Но так уж военная служба устроена. Солдат в ней предполагает, а командир располагает. Добрались мы до фронта, и попал я там из боевого взвода в хозяйственный. Поваров опять недостает. "А Аркашка? - вспомнили. - На подсобном варил, на ученьях… В плен даже с кашей попадал!" И затиснули меня отцы-командиры, о чем сроду в уме не держал, в кашеварское сословье. При этом "не прекословить" велели. "Исполняйте команду!" - прикрикнули. Куда деваешься? Бары. Старший повар мне подсказывает. Учит междуделком.

Через пару недель я уж в специях разбираться стал. Да, честно сказать, мудреные ли они, фронтовые солдатские приварки! Суп с сушеной картошкой и с таким же луком, горошница из концентрата, каши: перловая, ячневая, овсяная - "и-го-го" - известные разносолы.

Больше всего с американской колбасой возни было. Она даже не колбаса, а фарш такой розовый, студнем скрепленный. Приправы там всякие - кушать, в общем, можно, и очень даже. Доставлялась она нам в желтых с американской росписью банках. Сперва, значит, эти банки вскрываешь, а потом фарш режешь. Тут дело вовсе уж ювелирное! Следишь, чтобы ровными пластиками получалось. В зависимости от меню: пятьдесят там грамм или семьдесят… У поваров эта процедура именовалась "второй фронт делить". Солдаты опять такой ломтик (он другой раз на солнушке просвечивал) "раз в хобот кинуть" называли. А чаще - "кусочек второго фронта". Проглотит солдат этот пластик и икнет. Для провокации. Чтобы следом сказать подловчило: союзники, мол, помянули. Не объелся ли рус Иван. С этим-то вот "кусочком второго фронта" и произошла последующая моя история.

Командир нашего батальона от нас же питался. Из солдатского то есть котла. Ординарец ему носил - Сенька Мастерских. И оказался этот Сенька тем самым чалдоном, который меня "в плен" на ученьях брал. Везде и всюду представлял он из себя эдакого пройдисветного неотступного и настырного бабника. По обличью-то подходящ для этого был. Сероглазый, щеки всегда накаленные, нос объемный, голос грубый, мужественный. Чуб из-под пилотки черт те куда вьется. Грудь колесом, Мускулы вперекат… Три года мы с этим Сенькой сослуживцы были, и все эти три года он похождения свои рассказывал.

Где Сеньке верить, где не верить - черт, как говорится, ногу сломит. Придет, бывало, с котелками и караулит, когда я черпак из рук выпущу. Я уж догадываюсь, в чем дело.

- Опять? - спрашиваю.

- Надо! - оживится он. - Комбат не раньше как через час вернется.

- Куда теперь?

- Понимаешь ли… Татарочка одна… Снайперка. Глазишши - во! Фигуристая!

Сколько он мне своих зазноб не описывал, у каждой обязательно "глазишши - во!" и каждая "фигуристая".

Караулит он свободную мою от черпака минуту, чтобы моим согласьем заручиться. Я бы котелки в комбатскую землянку отнес, а ему бы небольшое увольнение в это время выкроилось. На предмет свидания. Ну, я и услужу.

- Беги, - говорю. - Целовать случится - от нашего имени разок чмокни… В азиатски губки.

И усик тоже крутну, для солидарности. Они у меня к той поре колечко уж пустили. Сфотографироваться только не удавалось.

Короче, на такой вот тропке и укоренилась наша с Сенькой дружба. Про "плен" и не поминаем. Когда меня контузило и кашей привалило, он даже в медсанбат ко мне прибегал. Проведывал. Спрашивает, как кормят, чем лечат, а сам серыми своими по сестрам - зырь! по санитаркам - стрель! Я про противостолбнячный укол толкую, а ему уж недосуг:

- Эту вон как зовут?

- Вера, - говорю, или там - Маруся.

- Доб-ра-а-а… - протянет. - И-ихх! Аж глаз, как у волка на козу, заболел.

Отлежал я две недели, вернулся опять к черпакам, котлам, сковородочкам. И тут мы такого с Сенькой натворили, что появилось на всем нашем фронте новое присловье. А все через его приверженность. Прибегает он, помню, за завтраком и аж ногами, как застоялый конь, бьет.

- В чем дело? - спрашиваю.

- Комбата в штаб вызвали… ты отнеси… я сбегаю.

- Куда?

- В третий. Токо-токо но телефону звонили!.. Немку там разведчики изловили. Посмотреть, каки немки…

- Ну, дуй, - говорю. - Потом расскажешь.

Тут надо пару слов про нашего комбата сказать.

Он из запаса призван был. Командирской этой стати ни в голосе, ни в походке у него не замечалось. Добрый, спокойный всегда, мягкого такого характера человек, стеснительный даже. Чтобы когда голос повысил - ни солдат, ни офицер от него грубого слова не слыхали. Уважали его. Он в гражданке историей религии занимался. Ученая степень ему за это была присвоена. Протопоп Аввакум его интересовал. Всех староверов в батальоне знал. Тут обстрел страшенный, накаты в землянке дрожат, стены сыпятся, а он с каким-нибудь бородачом про "собаку Никона" толкует. Или карту расчерчивает. Циркулем там отмеривает, пометочки ставит. И всегда при этом песенку себе под нос поуркивает. Никаких нервов.

Любил я его до невозможности. И он меня привечал. Так что отнести ему обед или там завтрак - всегда с моим радостным удовольствием. Ну и в этот раз… Наложил я в котелки каши, поверх каши упомянутой американской колбасы: Сеньке-обжоре - поменьше кусочек, комбату - побольше. Понес.

Подхожу к землянке - дверь настежь, а самого нет. В штабе. Поставил я на полочку котелки и удалился. Дверь не прихлопнул. Может, для проветриванья, думаю, так оставлена.

В этот промежуток, когда я ушел, а Сенька еще не воротился, и угадай-ка им против самого "парадного" немецкая мина. Часть осколков в землянку ушла. Пока Сенька ход сообщения подправлял - комбат успел вернуться.

- Давай, - говорит, - Сеня, завтракать будем.

И тот, растяпа, не поглядевши в котелок, подносит.

- Что это?! - ужаснулся комбат и от стола отбежал.

Глянул Сенька - его тоже отшатнуло. Заместо колбасы растянулась повдоль каши седая старая крыса. Деревни-то кругом поразбиты были, а этот зверь, как известно, без человека жить не любит - вот и переселились они в окопы. Хоть и обстрелы, зато хлебушком пахнет. Упокойница и рискнула… Сенька ушел, я каши принес - тоже ушел, осталась она сама себе в землянке хозяйка. На топчан, видно, взобралась, оттуда на полку. А там и в котелок приспособилась. Крошки этой американской колбасы тварь не оставила. Верных три солдатских пайка… Тут ее осколком от мины и поразило. Котелок насквозь, крысу наповал. Сенька, значит, такой гарнирчик и преподнес…

Подходит обед - комбат не ест.

Ужин подходит - не ест.

На второй день - тоже не ест.

Сенька с лица осунулся.

На третий день приносит он мне кусок баранины.

- Ты сашлык умеешь делать?

- Сделаем, - говорю, - расспрошу…

Нажарил я шашлыка, дух по всему фронту. Неси, Семен!

Через час ворочается мой Сеня, молчит.

- Ест? - спрашиваю.

- Не из наших с тобой рук, - заизламывал он губы. - В третий батальон ходит… Поганые мы ему теперь…

И еще раз проклял я тот час, когда взводный Ляшонок к котлу меня определил. Ведь это надо же: "в плен" попадался, кашей обожгло, а последнее - того красивее.

Проходит неделя - не ест комбат.

Сенька чуть не плачет. Ни про одну дролю не вспоминает. "Что делать? Что делать?" - убивается. Тут меня и осенило.

- Знаешь что, Сенька! - говорю. - Давай напишем рапорта! Желаем, мол, на передовую…

Так и сделали.

Прочитал комбат нашу писанину, побарабанил по столу пальцами и говорит:

- Спасибо, ребята. За вашу чуткость спасибо… За человечность. Ведь я бы скорей в дистрофики перешел, а еды бы от вас не принял. Вы, - говорит, - конечно, не виноваты, но одним видом своим… понимаете?.. Сомнительный я страшно…

Сенька слезами захлебывается:

- Виноваты, товарищ комбат, виноваты… Немку я ходил смотреть… Поганые мы вам теперь. Простите нас…

- Бог простит, - пошутил комбат. - Куда желаете пойти?

Набрался я духу и рубанул:

- В разведку! К Ляшонку!

- Добре!

Через два часа сдал я новому повару всякую шуру-муру. И отправились мы с Семеном в разведвзвод.

Постепенно эта история, как повар да ординарец чуть своего комбата голодом не уморили, и по другим частям разошлась. Бьемся мы на Орловско-Курской дуге в сорок третьем году, аж только копоть встает, как бьемся. На гимнастерках прах, в небе пепел и дымина, дымина - до солнышка. Тлеет оно там, как уголек, как ветошка какая - ни цветочек не обогрет, ни шмелино крылышко. Куда подевалась его ясная сила! По утрам красные туманы от земли поднимаются над мертвецами, над окопами, над батареями. Былинное русское поле! Они цветут сегодня в солдатской памяти, огненные те палестинки, где ронялась, скипалась с землей его кровь, где и жилой, и костью, и потрохом, и оборонным значком заслонял он первозванную свою, до братской могилы необходимую Родину. Ой, дуга, дуга! По самую згу, по самый колокольчик обмыта ты нашей горячей.

Есть у русского неодолимая от века особая привычка: рвать в беспощадную минуту на себе рубаху… Он и посейчас у меня в глазах, тот артиллерист от пушки прямой наводки! Один от всего расчета остался. Орудие покалечено. В двадцати метрах - "тигры". Брызнули пуговки с пыльной его гимнастерки, разом же лопнули вязки на нижней, на бязевой! Взнялась, засияла потная, в грязных подтеках грудь, дохнула разок. Гранату к ней прислонил, невыстреленный снаряд обнял и - "помяни меня, Родина"… Только пуговки от него остались!

Их много еще на беспощадной Орловско-Курской разыщут… Гранате перед взрывом кольцо надо выдернуть, а русскому - душу от пуговок освободить. Рванула, так чтоб рванула…

Пивнет солдат между третьей и четвертой танковой атакой глоток воды… Пивнет глоток и захрипит:

- Что же они!.. Ослепли? Не видют, что ли… Не знают…

- Кто ослеп?

- "Воздух!" - раздается команда.

- "Танки!" - раздается команда.

- Бронебойные подавай!!!

Стреляем, глохнем, взлетаем в воздух, выгребаемся из земли, опять стреляем, хрипим, умираем, взрываемся, горим - и не гнется Орловско-Курская, не ломится.

- Ты мне чего-то между атаками толковал? Ослеп, мол.

- Про союзников я… Про Второй фронт.

- Ххе! Хватился! Его, сказывают, крыса съела.

- Нет, я сурьезно…

- А весь тебе тут и сурьез. Стой, пока не умрешь!..

Взводный Ляшонок тоже такие разговоры пресекал. Длинным своим костлявым пальцем поколеблет и подведет:

- Чтоб я этого больше не слышал. Гулькин носик там, а не фронт. Надейся ка русский штык, на русскую горбушку и на такую же луковку. С тем и бейся… А кто по колбасе затосковал - Сеньке вон с Аркашкой чубы надерите.

Да, много раз доводилось такую прибаутку слышать, что "второй фронт" крыса съела. Как бы в солдатские предания мы с Сенькой из-за нее угадали. Кусочек, мол, был и тот по халатности стравили.

Сибирский клиент

Ну, ладно… Как меня варило, с кашей когда подорвался, я уже мельком упоминал. Осталось рассказать, как смолило.

В разведке приспособили меня передние края противника разминировать да колючую проволоку там резать. Проходы захватгруппам делал. Иногда ночь за этим занятьем проведешь, иногда - две. Мины время отнимали. Каждый вершок земли и ощупаешь, и обнюхаешь. Да и разряжать ее - не поллитру раскупорить. Там и натяжные попадались, и подвесные, и с подскоком. Я их в ту пору слепком, на ощупь определял. Ляшонок этого требовал. В группу захвата меня, конечно, не брали, ну, а то, что я маленький, верткий, это он ценил.

- В консервной банке поместится! - говорил.

И вот режу я один раз проволоку. Ножницы раззявлю и жду близкой очереди. Из пулемета там или из автомата. Затрещит, я под этот момент хрусть - и перекушу ниточку. Опять жду. До противника метров десять - двенадцать. Окопы у них по высоте шли. Раньше на ней лес рос, да артиллерия его посекла. И стволы, и суки. Но часть все-таки, хоть и калеченого, а стоит. Забеспокоились что-то мои "гансы". Одна ракета взлетает, другая, третья… Ужался я в землю, застыл и слушаю, как травы растут. Что дальше произошло, об этом мне ребята из группы прикрытия потом рассказывали. У них на глазах… Одна ракета, значит, сучка коснулась. Ну и срикошетила. Не вверх, а по-над землей пошла. Сгореть поэтому в воздухе не успела. Приземлилась рядом с моей расписанной травами и опенками каской и подсвечивает. Шипит, свистит, искрами плюется. Ребята думали, что я убитый, раз не вскакиваю, а я - нет. Пронесло как-то под меня искру, и чую - затрещал мой правый ус. Засворачивало его, закипел он, палениной запахло. И тут как прикалит повдоль верхней губы, под ноздрей, ажно во все позвонки стрелило. Какой силой я не зашевелился - самому потом удивительно. Догорела ракета, мазнул я пальцами по правому усу - ни волоска. Прахом осыпались. И кожа вспупырилась. Короче - заданье выполнил, на доклад явился. Рапортую Ляшонку.

- Чем же мне тебя, Корнилов, наградить? - восхитился взводный. - Собачья у тебя выдержка! Это ж для разведчика - зеница ока! Ай да Аркаша наш…

Вижу я, что официальный разговор кончился.

- Дайте зеркало! - прошу у ребят.

Глянул на себя - косомордый какой-то стал, устрашительный.

- Дайте, - говорю, - и бритву, раз так…

Сенька меня уговаривать: к чему да зачем… "Что тебе, к бабам идти? - говорит. - Ходи одноусым! Нам ты привычный, а верующего фашиста испугать даже можешь. Подумает - из пекла вырвался. Черти недосмолили".

Слышу, и взводный его поддерживает:

- Такой ущерб в физиономии - это же явный признак… Прибудет, скажем, к нам командир дивизии, кинет взгляд: "Что за беспропорция?" - "Корнилов, товарищ генерал! Ракетой которого живьем смолило!" Пусть знают, как разведданные достаются.

Остальные ребята - тоже:

- В Берлине, Аркаша, побреешься. Самого Геббельса заставим!

Не стал я бриться, раз всем желательно.

Ну, как дальше воевалось, долго рассказывать. За выдержку ордена Славы удостоили и в чине повысили. Ефрейтором стали Аркашку звать. Впоследствии еще две медали. Не возле каши все-таки… В разведке.

И вот наступил день, когда ходили мы без вина пьяные, выше сердца гордые, по звездочку счастливые, вовек непобедимые. Под ногами у нас ныли проклятые нашими матерями камни, а высоко над головами краснокрылым орлом клекотал победный наш флаг. Сенька глядел на него восторженный и без перестану бил из пистолета в поднебесье.

В смертный час эти деньки вспомню.

Недели через две спохватились ребята, что побрить меня в Берлине обещались. Они-то, может, и для шутки, а меня это дело всерьез беспокоило. Потому что правый ус мой после ожога седой стал расти. Луневый какой-то. Врачи по-разному догадывались: одни на нервную почву упирали, другие опять про волосяные луковицы твердили. Переродились, мол, вот и сивеет. На фронте-то я и таким хорош был, а поскольку мирное время, гражданское всякое населенье на себя смотрит - неприятно даже другой раз.

- Вот же микроб! - досадовали ребята на Геббельса. - Ровно чуял, что ему тебя брить заклято.

И тут же такое предположение высказывали:

- Может, оно и к лучшему, что он себя порешил. У него сейчас бы знаешь как рука тряслась? Еще зарезал бы нашего Аркашку в конце всех сражений.

У меня же задумка была - сфотографироваться усатому, а потом я и без Геббельса с ними разделался бы.

Откровенно сказать - неохота было держать на виду такую фрицеву памятку. Ни рана, ни полраны… В этом случае у меня даже злость временами появлялась. Ненадолго, правда… Зашучивали ее Геббельсом… Еще чем-нибудь. Один только Сеня, мой корешок, близко это к сердцу принимал:

- Сфотографируется, вот и побреемся, - загадывал он скалозубам. - Не только побреемся, а и завиться даже можем, подеколониться. Ногти даже можем выкрасить.

- Это где же так? - настораживаются ребята.

На Сеньку такие вопросы как бодрящий укол действовали:

- Парикмахерша тут она… Глазишши - во! Фигуристая!

Ребята смеются: "Ай да Сенька".

- Смотри, на нацистку не нарвись, - предостерегают. - У них ведь и среди баб были!

- А хоть бы… кха… и нацистка, - прокрякнет он грубым голосом. - По мне нацистка еще лучше. В собственной берлоге, как говорится… Живо перевоспитаю.

Куда этого Сеньку подеваешь? Жил-был. Историю творил…

Ну, сфотографировался я - отправляемся мы с ним бриться.

- А нас и не зовете? - прилаживаются разведчики.

- Пойдемте и вы… - снизошел Сенька к ребятам. - Другой бы спорить стал, а я - пожалуйста… Всех перезнакомлю. Где - по-немецкому, где - по-международному.

Пошли мы.

И чем дальше уходим, тем неразговорчивей становится наш Семен. Нахмурился, озаботился, на глазах парень линяет. А на ближних подступах к парикмахерской вовсе остановился. Потрогал чуб и говорит:

- Вы, братва, чтобы без всяких выходок… Мы не кто-нибудь! И никакие они не нацистки, а настоящие трудящиеся немецкие девушки. У Берты отец даже рот-фронтец был. Уморили его… Нормальные девчата… Хозяин вот у них мутный. Берта говорит, что раньше этой парикмахерской евреи владели… Через сынов будто он ее охлопотал. В штурмовичках ходили. Сейчас где-то лапти сушат, неизвестно где…

Вошли в парикмахерскую.

- Битте! Битте! - захлопотали у каждого креслица немочки. Ну, ребята не теряются. Моментом устроились. Один я не "битте" остался. Мастера не хватает. Тогда одна завитая каракульча - шмыг во внутреннюю дверь. Через пару минут возвращается. А за ней вислоносая эдакая, костлявая фигура поторапливается. Хозяин сам.

- Чито шеляить? - спрашивает по-русски и в улыбке растекается.

- Усы, - показываю, - снять.

Затребовал он прибор - инструменты налаживает. Наши с Сенькой зеркала друг против друга оказались. Подмигиваю я евоному отраженью, рожи корчу - не замечает. На Берту пялится. Глянул и я на своего - "бя-а!". Ну, напророчили, думаю. Почище Геббельса… А Сенька блаженствует! Берта, подозревать надо, кончик носа ему ущемляет, а у него от этого губы поперек зеркала ползут, ползут…

"Везет же…" - вздохнул я.

Принялся и мой меня обрабатывать.

Захватит несколько усинок, отстригает их и на стекло.

- Не тревожьить? - спрашивает.

- Нет, - говорю. - Валяй.

Левый ус в одну кучечку сложил, правый - в другую.

- А отшево расна порода? - спрашивает. Разномастные, значит, почему. Ну, не стану же я ему объяснять, что ихней ракетой меня обсмолило!

- Это, - говорю, - потому, что я на дедушку похожу… На гросфатера. Понял?

- Та, та… Не тревожьить?

- Бузуй, - говорю.

Дошло до бритья. Когда стал он пальцем по подносью моему прогуливаться, меня ажно мурашками тронуло:

"Издевается или мода такая?" Глянул на ребят - тем тоже это место пальчиками смазывают. Но ведь палец-то пальцу разница… Ребятам, может, приятно даже… А мой, отвратительный, прямо на коготках мне услуживает.

- Не тревожьить?

- Нет. Кончай!

Еще разок поведет бритвой и опять:

- Не тревожьить?

И вступило тут вдруг в меня неимоверное дикое зло:

"Подлый твой мир… - думаю. - Вежливый стал! А когда мне их смолило, когда землю нашу жег, в душегубках травил, в рвы живых закапывал?!" И задохнулся. Воздуху не стало хватать.

А в памяти и голоса, и виденья:

"Забудь про собаку, сынки, ежели русские".

И печи, печи да трубы на разоренной русской земле.

И два моря - слезное да кровавое - которые мы перешли.

Вскочил я с кресла и прямо намыленный зарычал:

Назад Дальше