"Михаил решил заняться частной практикой, - рассказывала Татьяна Николаевна. - Когда мы весной 17-го года уезжали из Саратова, отец дал мне с собой ящик столового серебра - мое приданое. Теперь я решила его продать. Как раз в это время я узнала о смерти отца - спустя шесть месяцев после того, как он умер - в начале 1918 г. - в Москве, в тот самый день, когда к нему приехала мама. Когда я узнала, я тут же послала ей через Красный Крест 400 рублей, но они, к сожалению, не дошли. На остальное мы купили все необходимое для приема больных. Я 5 тысяч получила за серебро, но быстро их все потратили.
Кабинет Михаила был устроен очень удобно - больные в приемной сидели за ширмой и не видели тех, кто выходил от врача; для больных венерическими болезнями это имело значение.
Смена властей очень действовала на прием: в начале каждой новой власти всегда было мало народу - боялись, наверно, а под конец - много. Конечно, больше ходили солдаты и всякая голытьба - богатые люди редко болели этими болезнями. Так что заработок был небольшой. Я помогала Михаилу во время приема - держала руку больного, когда он впрыскивал ему неосальварсан. Кипятила воду. Все самовары эти чертовы распаивала! Заговорюсь - а кран уже отваливается."
Работать было очень трудно. Частный прием врача - это двери дома, открытые настежь. Татьяна Николаевна вспоминала, как раздавался стук или звонок, и она шла открывать.
"К врачу", - говорил незнакомый человек, его впускали. Приходили проститутки. Кто только ни приходил. Приходили, вероятно, и посетители, описанные позже Булгаковым в "Белой гвардии": "В первом человеке все было волчье, так почему-то показалось Василисе. Лицо его узкое, глаза маленькие, глубоко сидящие, кожа серенькая, усы торчали клочьями, и небритые щеки запали сухими бороздами, он как-то странно косил, смотрел исподлобья и тут, даже в узком пространстве, успел показать, что идет нечеловеческой, ныряющей походкой привычного к снегу и траве существа. На голове у волка была папаха, и синий лоскут, обшитый сусальным позументом, свисал набок. Второй - гигант, занял почти до потолка переднюю Василисы. Третий был с провалившимся носом, изъеденным сбоку гноеточащей коростой, и сшитой и изуродованной шрамом губой. На голове у него старая офицерская фуражка с красным околышем и следом от кокарды, на теле двубортный солдатский старинный мундир с медными, позеленевшими пуговицами." Приходили вооруженные люди. Их надо было лечить.
Власть в городе постоянно менялась - красные, белые, петлюровцы. Киев переживал все ужасы и страдания гражданской войны. Булгаков пережил, как он вспоминал, "десять переворотов лично".
Последней для него киевской властью в 1919 году была власть деникинской Добровольческой белой армии. Он был признан военнообязанным и мобилизован полковым врачом в части на Северном Кавказе.
Татьяна Николаевна Лаппа вспоминала об этом времени так: "Он получил мобилизационный листок, кажется, обмундирование - френч, шинель. Его направили во Владикавказ, в военный госпиталь. Назначение было именно во Владикавказ, и не санитарным поездом. Почему я так думаю - потому что в Ростове он сделал остановку. Пошел играть в бильярд - то есть был сам себе господин. Там он сильно проигрался… и даже заложил мою золотую браслетку. В Киеве я жила без него, меньше месяца… получила телеграмму из Владикавказа, и сразу вслед за телеграммой письмо. Поехала. Предупредили: если в Екатеринославе махновцы - поезд разгромят. Боялась, конечно."
Тасе повезло, она благополучно доехала до Владикавказа, муж встретил ее на вокзале. Это было почти чудо.
Булгаков получил назначение "начальником санитарного околодка 3-го Терского казачьего полка", ездил в Грозный и другие города Северного Кавказа, участвовал в походах на Чечен-аул и Шали-аул против восставших чеченцев. Но на рубеже 1919–1920 годов он оставляет службу и занятия медициной и становится журналистом местных газет. К официальным врачебным занятиям и медицинской практике Булгаков уже не вернется.
Сохранились три его публикации того времени: памфлет "Грядущие перспективы" (газета "Грозный", 26 ноября), очерк "В кафэ" и рассказ с подзаголовком "Дань восхищения".
В "Грядущих перспективах" Булгаков пишет: "Теперь, когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую ее загнала "великая социальная революция", у многих из нас все чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль. Эта мысль настойчивая. Она - темная, мрачная, встает в сознании и властно требует ответа. Она проста: а что же будет с нами дальше?"
Ответ Булгакова на этот вопрос оказывается неожиданным. Он смотрит на события не изнутри страны, а с позиции мира в целом: "И вот пока там, на Западе, будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулеметы. Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем ее до конца. Там, на Западе, будут сверкать бесчисленные электрические огни, летчики будут сверлить покоренный воздух, там будут строить, исследовать, печатать, учиться. А мы. Мы будем драться. Ибо нет никакой силы, которая могла бы изменить это. Мы будем завоевывать собственные столицы. И мы завоюем их".
"…И война кончится. Тогда страна окровавленная, разрушенная начнет вставать. Медленно, тяжело вставать. Те, кто жалуется на "усталость", увы, разочаруются. Ибо им придется "устать" еще больше. Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном, и в буквальном смысле слова. Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станком для печатания денег… за все! И мы выплатим. И только тогда, когда будет уже очень поздно, мы вновь начнем кой-что созидать, чтобы стать полноправными, чтобы нас впустили опять в версальские залы".
Булгаков постепенно осознает, что его предназначение - писать. Не случайно свою автобиографию он фактически начинает именно с того периода, когда был написан первый рассказ, все предыдущее - пунктиром: "Родился в г. Киеве в 1891 году. Учился в Киеве и в 1916 году окончил университет по медицинскому факультету, получив звание лекаря с отличием. Судьба сложилась так, что ни званием, ни отличием не пришлось пользоваться долго. Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали. Потом напечатали несколько фельетонов. В начале 20-го года я бросил звание с отличием и писал. Жил в далекой провинции и поставил на местной сцене три пьесы".
Начало литературной жизни совпало с тяжелым испытанием, которое едва не стоило Булгакову жизни - он заболел возвратным тифом. Позже в "Записках на манжетах" Михаил Афанасьевич даст потрясающее описание тифозного бреда: "Боже мой, боже мой, бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять… да уж не тиф ли, чего доброго? Да нет. Не может быть! Откуда?! А если тиф?! Какой угодно, но только не сейчас! Это было бы ужасно. Пустяки. Мнительность. Простудился, больше ничего. Инфлюэнца. Вот на ночь приму аспирин и завтра встану, как ни в чем не бывало!
Тридцать девять и пять! Пышет жаром утес, и море, и тахта. Подушку перевернешь, только приложишь голову, а уж она горячая. Ничего… и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! И в случае чего - еду! Еду! Не надо распускаться! Пустячная инфлюэнца. Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы все забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни Бог, не сейчас!.. В этой дьявольской суматохе некогда почитать. А сейчас так хочется. Что бы такое? Да. Леса и горы. Но не эти проклятые, кавказские. А наши, далекие. Мельников-Печерский. Скит занесен снегом. Огонек мерцает, и баня топится. Именно леса и горы. Полцарства сейчас бы отдал, чтобы в жаркую баню, на полок. Вмиг полегчало бы. А потом - голым кинуться в сугроб. Леса! Сосновые, дремучие. Корабельный лес. Петр в зеленом кафтане рубил корабельный лес. Понеже. Какое хорошее, солидное, государственное слово - по-не-же! Леса, овраги, хвоя ковром, белый скит. И хор монашек поет нежно и складно: "Взбранной воеводе победительная!.." Туман. Жаркий, красноватый туман. Леса, леса… и тихо слезится из расщелины в зеленом камне вода. Такая чистая, перекрученная хрустальная струя. Только нужно доползти. А там напьешься - и снимет, как рукой! Но мучительно ползти по хвое, она липкая и колючая. Глаза открыть - вовсе не хвоя, а простыня. "Гос-по-ди! Что это за простыня. Песком, что ли, вы ее посыпали?.. Пи-ить! Доктор! Я требую. Немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России. Если не отправите, извольте дать мне мой бра… браунинг!"
Его выходила и вылечила верная жена Тася.
Пока Булгаков болел, белые войска ушли, и во Владикавказе установилась советская власть. Но и при советской власти Михаил Афанасьевич определился на литературную работу. К его служебным обязанностям относилась организация литературных вечеров, концертов, спектаклей, диспутов, где он выступал со вступительным словом перед началом представления. О том, как это происходило, можно себе представить по небольшому отрывку из "Записок на манжетах": "Я читал вступительную статью "О чеховском юморе". Но оттого ли, что я не обедаю вот уже третий день, или еще почему-нибудь, у меня в голове было как-то мрачно. В театре - яблоку негде упасть. Временами я терялся. Видел сотни расплывчатых лиц, громоздившихся до купола. И хоть бы кто-нибудь улыбнулся. Аплодисмент, впрочем, дружный. Сконфуженно сообразил: это за то, что кончил. С облегчением убрался за кулисы. Две тысячи заработал, пусть теперь отдуваются другие. Проходя в курилку, слышал, как красноармеец тосковал: "Чтоб их разорвало с их юмором! На Кавказ заехали, и тут голову морочат!.." Он совершенно прав, этот тульский воин. Я забился в свой любимый угол, темный угол за реквизиторской. И слышал, как из зала понесся гул. Ура! Смеются. Молодцы актеры. "Хирургия" выручила и история о том, как чихнул чиновник. Удача! Успех!"
Со временем Татьяна Николаевна устроилась статисткой во владикавказском театре, а Булгаков приступил к написанию пьес для драматической труппы этого театра. Среди них одноактная юмореска "Самооборона", четырехактная драма "Братья Турбины (Пробил час)", комедия-буфф "Глиняные женихи (Вероломный папаша)", "Парижские коммунары", "Сыновья муллы".
Обо всех этих пьесах Булгаков напишет позднее: "Впоследствии в Москве в 1923 году, перечитав их, торопливо уничтожил. Надеюсь, что нигде ни одного экземпляра их не осталось". Он называл это "хламом", рукописи распорядился уничтожить, и поэтому уцелел лишь суфлерский экземпляр пьесы "Сыновья муллы", да и то случайно. Кстати, именно это пьеса, удачно поставленная и прошедшая с большим успехом у местной публики, позволила Булгакову уехать из Владикавказа, потому что за нее заплатили приличные деньги. Об этом идет речь в "Записках на манжетах": "В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла. В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши, - после того, как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, - кричали: "Ва! Подлец! Так ему и надо!". И вслед за подотдельскими барышнями вызывали: "автора!". За кулисами пожимали руки: "Пирикрасная пыеса!". И приглашали в аул.
Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию - сушу - в Париж!.. Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал переулками в последний раз - домой.
…Вы, беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале."
В письме к сестре Вере от 26 апреля 1921 года Булгаков пишет: "Не могу выразить, как иногда мучительно мне приходится. Думаю, что это вы поймете сами. Я жалею, что не могу послать вам мои пьесы. Во-первых, громоздко, во-вторых, они не напечатаны, а идут в машинных списках, а в-третьих, они чушь. Дело в том, что творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное".
Единственное, что он хотел бы написать, так это - роман. И он его напишет. Во что бы то ни стало.
Супруги Булгаковы уехали в конце мая 1921 года через Тифлис в Батум. Отправив жену через Одессу и Киев в Москву, Булгаков попытался отплыть в Константинополь и оттуда во Францию. Но ему не суждено было стать эмигрантом. Он отправился в Москву вслед за Татьяной Николаевной.
У Булгакова началась московская жизнь.
Это время Татьяна Лаппа вспоминала, как самое тяжелое: "Хуже, чем где бы то ни было, было в первый год в Москве. Бывало, что по три дня ничего не ели, совсем ничего. Не было ни хлеба, ни картошки. И продавать мне уже было нечего. Я лежала и все. У меня было острое малокровие."
В Москве 1921 года у Булгаковых были два самых страшных врага: голод и холод. "Был совершенно невероятный, какого никогда даже не бывает, мороз", - так описывает Булгаков свою первую московскую зиму в очерке "Москва 20-х годов". "Игривый тон моего письма объясняется желанием заглушить тот ужас, который я испытываю при мысли о наступающей зиме, - писал он сестре. - Человек плохо одетый - пропал". О том же строки из письма Михаила к матери: "Оба мы носимся в пальтишках. Я поэтому хожу как-то одним боком вперед (продувает почему-то левую сторону). Мечтаю добыть теплую обувь".
Детали, которые описываются в письмах Булгакова к родным, весьма показательны и говорят и о страшной нищете, и о желании как можно быстрее из нее выбраться, и о невероятных усилиях, направленных на то, чтобы выжить: "Очень жалею, что в маленьком письме не могу Вам передать подробно, что из себя представляет сейчас Москва. Коротко могу сказать, что идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни. Выехав полтора месяца тому назад в Москву в чем был, я, как мне кажется, добился maximum'a того, что можно добиться за такой срок. Место я имею. Правда, это далеко не самое главное. Нужно уметь получать и деньги. И второго я, представьте, добился. Правда, пока еще в ничтожном масштабе. Но все же в этом месяце мы с Таськой уже кой-как едим, запаслись картошкой, она починила туфли, начинаем покупать дрова и т. д. Работать приходится не просто, а с остервенением. С утра до вечера, и так каждый день без перерыва".
В "Автобиографии" Булгаков написал об этом времени очень кратко: "В конце 1921 года приехал без денег, без вещей в Москву, чтобы остаться в ней навсегда. В Москве долго мучился; чтобы поддержать существование, служил репортером и фельетонистом в газетах."
Поначалу Михаил Афанасьевич работал секретарем Литературного отдела (Лито) Главполитпросвета. Позже в "Записках на манжетах" он так описал свой первый приход в Лито: "Из-за двери слышались голоса: ду-ду-ду. Закрыл глаза на секунду и мысленно представил себе. Там. Там вот что: в первой комнате ковер огромный, письменный стол и шкафы с книгами. Торжественно тихо. За столом секретарь, вероятно, одно из имен, знакомых мне по журналам. Дальше двери. Кабинет заведующего. Еще большая глубокая тишина. Шкафы. В кресле, конечно, кто? Лито? В Москве? Да, Горький Максим. На дне. Мать. Больше кому же? Ду-ду-ду. Разговаривают. А вдруг это Брюсов с Белым?.. И я легонько стукнул в дверь. Ду-ду-ду прекратилось, и глухо: Да! Потом опять Ду-Ду-Ду! Я дернул за ручку, и она осталась у меня в руках. Я замер: хорошенькое начало карьеры - сломал! Опять постучал. Да! Да!
- Не могу войти! - крикнул я.
В замочной скважине прозвучал голос:
- Вверните ручку вправо, потом влево, вы нас заперли. Вправо, влево, дверь мягко подалась и.
Да я не туда попал! Лито? Плетеный дачный стул. Пустой деревянный стол. Раскрытый шкаф. Маленький столик кверху ножками в углу. И два человека. Один высокий, очень молодой, в пенсне. Бросились в глаза его обмотки. Они были белые. В руках он держал потрескавшийся портфель и мешок. Другой, седоватый старик с живыми, чуть смеющимися глазами, был в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры, и карманы висели клочьями. Обмотки серые, и лакированные бальные туфли с бантами. Потухшим взором я обвел лица, затем стены, ища двери дальше. Но двери не было. Комната с оборванными проводами была глуха."
Блестящего начала литературной жизни явно не получалось, все давалось с громадным трудом. Булгаков жаловался сестре в одном из писем: "…буквально до смерти устаю. Ни о каком писании не думаю. Счастлив только тогда, когда Таська поит меня горячим чаем".
Но, тем не менее, он писал, задумал историческую драму о Николае и Распутине - о событиях 1916–1917 годов. В письме к матери признавался: "Лелею мысль создать грандиозную драму в пяти актах к концу 22-го года. Уже готовы некоторые наброски и планы. Мысль меня увлекает безумно". Булгаков возобновил работу над "Записками земского врача", написал "Необыкновенные приключения доктора", первую часть "Записок на манжетах" и роман "Недуг", который только частично сохранился в виде повести "Морфий", которая рассказывает о судьбе сельского врача Сергея Полякова, попробовавшего наркотик и не нашедшего в себе сил противостоять ему.
Но заботы о хлебе насущном съедали почти все время, и на творчество оставалось все меньше и меньше сил. Ко всем трудностям и бедам, преследовавшим семью Булгакова, добавилось большое горе - 1 февраля 1922 года в Киеве умерла мать Булгакова, Варвара Михайловна.
Михаил и Тася не смогли даже приехать на похороны. Жена Булгакова так вспоминала об этом периоде их жизни: "У нас ни копейки не было… даже разговора не было об этом. Я немножко удивилась, но он как раз в этот день должен был идти куда-то играть. Он устроился… какая-то бродячая труппа (актеров) была, и мы получили телеграмму. Как раз это вечером было. Откуда мы могли взять деньги?..
Очень трудно было доставать билеты. Он нигде не работал, я нигде не работала, одними вещами жили, и те уж на исходе были. Бывало так, что у нас ничего не было - ни картошки, ни хлеба, ничего. Михаил бегал голодный".
В дневниковых записях Булгакова есть строки, относящиеся к концу января 1922 года: "Вошел в бродячий коллектив актеров; буду играть на окраинах. Плата 125 за спектакль.
Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда. Замкнутый круг".