Нас привезли туда большим этапом перед самой войной. Мы сами построили себе бараки, конюшни и фермы, потом насосную станцию на речке (вот уже и забыла, как она называется). Потом года два работали на мелиорации - копали арыки. Это была изнурительная работа - от зари до зари. Когда по арыкам побежала чистая, прозрачная вода, мы разбили огромные, до самых сопок, огороды. Овощи шли на фронт. Построили и сушильный завод. Теперь зимой так аппетитно пахло сушеным картофелем, луком, морковью и свеклой. Тем, кто там работал, можно было есть овощи хоть целый день.
Все девять лет своего заключения я была на общих работах. Друзья не раз пытались устроить меня в контору, но я наотрез отказывалась: чернорабочей я чувствовала себя свободнее. Не надо было никому угождать под страхом попасть на общие работы. Я могла себе позволить смеяться над тем, что смешно, и отворачиваться от тех, кого я не уважала.
К несчастью, в число тех, кого я не уважала, попал начальник участка Бабин. Про него говорили, что он бывший кулак. Он ненавидел интеллигенцию… Не знаю почему. Он старался нам портить жизнь чем только мог. Однажды я сказала в бараке, что хотела бы одного: чтоб в день, когда я освобожусь, его арестовали. (Как ни странно, впоследствии почти так и вышло. Он был арестован за растрату и превышение власти.) Кто-то передал ему мои слова - Бабин меня возненавидел.
Был выходной день. Предстояла масса удовольствий. Можно было помыться в бане, отоспаться, почитать, навестить знакомых, а вечером сходить в клуб на концерт. Должна была выступать артистка, чьи песни были размножены на пластинках и успели надоесть. В письме, которое я получила из дома, сестренка переписала для меня стихотворение Симонова "Жди меня".
"Вот и ты так верь, - писала Лика, - и мы будем тебя так ждать…"
Стихи мне понравились. Я шла и бормотала:
Как я выжил, будем знать,
Только мы с тобой!
Просто ты умела ждать,
Как никто другой.
До меня смутно доносилась чья-то матерная ругань, кто-то неистовствовал, но мне не хотелось выходить из состояния радостной отрешенности. Когда наконец я оглянулась, я увидела беснующегося начальника участка.
- Идет себе, как артистка по Невскому! - вопил он вне себя. - Интеллигенция… - Он уточнил какая. Видимо, у него чесались руки избить меня, как он поступал с уголовниками, но не хватало смелости. Интеллигенция - сумеет обжаловать.
Боюсь, что тогда в рваной, заплата на заплате, телогрейке и широченных ватных штанах, будто с какого-то огромного "запорожца", я скорее походила на огородное пугало, нежели на "артистку с Невского". До сих пор не понимаю, что его так взбесило?
На разнарядке он как-то говорил обо мне: "Мухина как та лошадь, на которую где сядешь, там и слезешь".
Я сумела установить для начальства такое неписаное правило: если хотели, чтобы я хорошо работала, то должны были предварительно узнать, нравится ли мне эта работа. Иначе толка от меня не жди. А рабочей силы в совхозе МВД остро не хватало. Заключенных было много - шли этапы за этапом, но работы было еще больше. Поэтому правило соблюдалось, что очень раздражало Бабина. Он никак не мог понять, по какому принципу я "выбираю" себе работу. Часто я просила то, чего другие боялись, куда посылали порой в наказание или чтоб вынудить дать взятку. Например, зимой, в январскую стужу, я шла рубить караганник для топлива.
- На караганник захотела? - гремел начальник участка, разнося провинившегося. - Смотри у меня, живо попадешь!..
А для меня это было высшей радостью. Радость начиналась, едва скрывались за холмом наши безобразные бараки, колючая проволока, огромный портрет Сталина, прикрепленный как вывеска над правлением лагучастка. Во всем этом было что-то бесстыдно-отвратительное.
Караганник стелился по заснеженным долинам, между замерзших озер. Озера вытянулись цепью по руслу пересохшей реки. Никогда я потом не видела такого огромного неба, такой чистой и глубокой синевы, таких летящих облаков. И такая светлая была здесь тишина… Однажды, в сильный мороз, я видела четыре солнца. А летом как-то был мираж - прозрачное парусное судно, наверное, с Аральского моря. Какие интересные откровенные беседы велись на караганнике! А если не хотелось даже говорить, можно было отойти далеко от всех и думать. Или прижаться к груди земли и немножко поплакать.
Я безумно тосковала по маме, сестре, брату, тете Ксении, своим друзьям, по воле, по любимой работе. По счастью, мне не пришлось узнать измены: друзья писали письма, для "конспирации" подписывались: "дядя Миша", "тетя Муська" и даже "твой дедушка Борис". А "дедушке" - всего двадцать семь лет. Он был когда-то в меня влюблен.
Конечно, было тяжело, особенно зимой, когда мы перемерзали, недоедали и недосыпали. Мы безмерно уставали, но понимали, что на фронте еще тяжелее. Но это мы понимали "умом", а в глубине души считали, что в тюрьме хуже. Все просились на фронт. И как отчаянно мы завидовали тем, кого призывали в армию.
Почти каждый вечер меня просили что-нибудь рассказать. Я прочла потом, что от сильного потрясения память либо ослабевает, либо, наоборот, необычайно усиливается. У меня как раз усилилась. Я вспоминала стихотворения, которые никогда не знала наизусть, а только читала, а теперь я их декламировала. Я помнила по именам почти всех героев Диккенса, а у него их сотни… А рассказывала я и дома, с самого детства, тоже с продолжением на несколько вечеров. Моими слушателями были: мама, тетя Ксения, сестренка, соседки и мои школьные подруги. Мы усаживались вечерком поудобнее возле горячо натопленной голландки, на столе пел самовар, а за окном потрескивал мороз. О, как я тогда была счастлива!
В ноябре 1944 года приехал на Волковское начальник санчасти. Мы только что пообедали, я намеревалась угреться и подремать, хотя бы минут двадцать. Меня мучительно знобило.
Мы спали вповалку на нарах. У большинства не было ни матраса, ни одеяла. О такой роскоши, как подушка, простыни, мы и думать забыли. Единственной постельной принадлежностью были длинные соломенные маты. Конец мата закручивался рулоном - получалось возвышение для головы. Как сладко было, намерзнувшись, отдохнуть в теплом бараке. Я укрылась с головой телогрейкой…
Только перенеслась я мысленно домой - засыпала и уже почти физически ощущала мамину руку, тепло ее щеки, когда она мне шептала, наклонясь: "Крепись, Валька, не ты одна", - как меня растолкала Августина Рутберг. (На воле она была историк, необыкновенная, энергичная, бодрая и горластая женщина, мой хороший товарищ.)
- Ты знаешь, кто приехал? Начальник санчасти. Как это "ну и что"! Он же на воле был известный на всю Москву невропатолог. Сейчас же иди к нему. Я уже говорила с ним. Он тебя ждет.
- Зачем?
- А затем, что тебя же всю дергает… Иди скорее. Проснулись другие женщины и тоже стали меня уговаривать идти к врачу. Пришлось подняться.
Начальник санчасти мне почему-то не понравился: раскормленный, рыхлый, белобрысый, глаза бегают. Возможно, это у меня было от предубеждения против тех, кто в лагерных условиях умел держаться на ответственной работе. Первым делом он пощупал пульс и сунул мне под мышку градусник. Температура оказалась 38,4 градуса. Посмотрел рефлексы, покачал головой.
- Как аппетит?
На аппетит жалоб не было.
- Плачете? Я спрашиваю, часто плачете?
- Да.
Он записал.
- Бывает ощущение тоски, тревоги?
- Бывает.
- Навязчивые мысли есть?
- О да.
- О чем?
- О свободе.
- Раздражительность?
- Сильная. Особенно при виде некоторых людей. (Я подразумевала лагерное начальство.)
Доктор опять записал.
- Нужно стационарное лечение, - буркнул он и обратился к присутствующему здесь участковому врачу: - Отправьте первой оказией в Караджарскую больницу. А пока выпишите бюллетень.
Женщины ликовали: "Мы тебе говорили. Теперь тебя подлечат". Они укутались получше - мела поземка - и ушли на снегозадержание. А я, натянув на голову телогрейку, сладко уснула.
"Оказия" оказалась только недели через две. С вечера меня предупредили, что еду я вместе с "подконвойными" - нескольких отказчиков от работы отправляли в штрафной изолятор, возле Караджара. Попутчики были не из приятных…
Обитатели "подконвойки" остро ненавидели "политических". Они страшно возмущались тем, что "враги народа" расконвоированно живут в лучших условиях. И особенно возмущались тем, что все "контрики" уверяют, будто они сидят невинно. Последнее просто выводило их из себя. О "подконвойке" рассказывали страшные истории. Будто там проигрывают людей в карты, развратничают и безобразничают. Их бараки были опутаны тройным рядом колючей проволоки. На ночь между проволокой спускали огромных овчарок. Собаки завывали на весь лагерь. В "подконвойке" содержали бандитов, убийц, воров-рецидивистов.
В этот вечер, перед отправлением, в бараке долго не ложились спать. Сначала я рассказывала, надо было окончить давно начатую "Очарованную душу" Роллана, потом просто разговаривали, вспоминали родных, обсуждали сводки информбюро.
За бревенчатыми стенами свистел ветер. Потрескивала натопленная караганником печь. Кто сидел с шитьем у стола с висячей коптилкой, кто лежал на нарах. Августина чинила мне варежки. Я считала, что их невозможно зачинить.
- А вдруг ее после больницы отправят на другой участок? - расстроено предположил кто-то. Я заверила, что вернусь на Волковское, но мне тоже было почему-то не по себе. Маруся Брачковская, единственная из жен, которая знала, где сидит ее муж, и переписывалась с ним, стала вспоминать, как она пекла дочке Маечке ее любимые пирожки с яблоками. Кто-то записал рецепт приготовления. У нас много говорили про всякие кушанья. Кто-то остроумно назвал это "заочным питанием".
Маруся - на зависть спокойная, тихая женщина, но, когда она негромким проникновенным голосом рассказывала о шестилетней "дочечке", у редкой из нас не щемило сердце, хотя у каждой была своя боль, своя разлука.
Но продолжаю… Утром женщины проводили меня до "подконвойки", где уже стояла грузовая машина. Конвоиры живо "погрузили" беспокойный груз. Ну и вид был у этих женщин?.. Волосы растрепаны, под глазами синяки, платья разорваны - всё нараспашку, и душа и тело. Они скалили зубы и сквернословили. Меня посадили в кабину к шоферу, что вызвало град ругательств.
Машина тронулась, друзья замахали руками, мелькнуло коварное лицо Бабина. Он довольно ухмылялся.
Штрафной изолятор, или запросто "шизо", был не что иное, как тюрьма в тюрьме: большое одноэтажное каменное здание с решетками на окнах, обнесенное тремя рядами колючей проволоки. Шизо находилось среди пустыря, на подъезде к Караджару, больница же была в самом центре отделения, поэтому я не удивилась, что вначале завезли штрафников. Пришлось и мне зайти вместе с ними внутрь помещения. И там меня ожидал весьма неприятный сюрприз.
Бабин "по ошибке", как он потом разъяснил, отправил меня вместо больницы в штрафной изолятор. Штрафников уже давно заперли в камеру, а я всё "выясняла отношения" с начальником шизо. Наружность у него была далеко не располагающей: здоровенный детина, рябой и одноглазый, со свирепо выдвинутой вперед бульдожьей челюстью, но со мной он был очень вежлив.
- Ну, хоть один отказ от работы был?
- Не было!
- Может, извините, мужа лагерного завели?
- Никакого мужа!
- Гм!
- Меня ведь в больницу везли.
- Нет. По документам в шизо…
Я указала на телефон.
- Спросите у начальника санчасти.
- Он в командировке. В Главное управление вызвали. Да… да… Видно, что самостоятельная женщина. А как к вам относится Бабин?
- Он меня терпеть не может!
- А-а! Тогда придется до выяснения посидеть вам в шизо.
Начальник изолятора почесал в затылке. Он был явно расстроен.
- Мы, конечно, будем настороже… - сказал он приглушенным голосом. - В случае чего кричите громче. Там, - он показал в сторону камеры, - они, конечно, уже не люди. Они потеряли человеческий облик. Работать не хотят, опустились, озверели… Увидите сами, что там творится. Как скорпионы в банке. Преступники, что и говорить. А вы на воле кем были?
- Писателем.
- Ай-ай-ай… Что-нибудь написали не так? А я до мобилизации работал на кожевенном заводе. Боксер был, может, слышали? - он назвал свою фамилию. - Четырехкратный чемпион. Золотой пояс чемпиона Европы имел. Да вот война… Меня еще в финскую войну контузило…
Он погремел ключами и любезно поднес мой узелок.
И вот я вхожу к "не людям". Сказать откровенно, когда за мной загремел засов, у меня похолодело в груди.
Да, на людей они походили мало. Поначалу мне показалось, что я попала не то в хирургическое отделение, не то в психиатрическую больницу. Кто был в бинтах, кто в лубках, у некоторых руки висели на перевязи. Это они так себя отделывали в драках. Синяки и шишки в счет не шли. В камере было около семидесяти женщин. На меня отовсюду смотрели их горящие злобой глаза… Глаза одичавших кошек.
Камера была высокая, просторная, окна под самым потолком. Чугунные решетки. Под окнами сплошные нары. Посредине стоял деревянный, ничем не накрытый стол, и табуретка. У противоположной стены единственный отдельный топчан для старосты камеры. Мои попутчицы с Волковского уже освоились: "Тюрьма - наш дом родной". Я присела на край нар, немного ошеломленная. Узелок положила рядом. Староста ходила подбоченившись вокруг стола. Это была статная красавица с черным шарфом на голове, наподобие чалмы. Увы, она была лысой: третья степень сифилиса (к слову, уже не заразная).
Смеркалось. За окнами скулили и гремели цепями овчарки, звенела проволока. До чего было невесело на сердце!.. Немного спустя я услышала шепот: "После отбоя… набросим ей на голову одеяло…"
То, что меня везли отдельно в кабине, то, что я задержалась у начальника шизо, не прибавило им симпатии к "контрику", то есть ко мне. Это глухое нараставшее недоброжелательство, тупую, звериную ненависть я ощущала даже затылком.
Мне хотелось плакать, но я крепилась. Где-то далеко-далеко, в прекрасном южном городе Саратове, живет мама и сестренка Лика. Я представила, как они ходят по комнате, разговаривают, что-нибудь делают. Бушевала война, они тоже там переносили неимоверные трудности. Но они были на воле, они были вместе. Сестра только что поступила работать на военный завод.
"Неужели эти воровки и проститутки будут сейчас меня бить? Может, забьют насмерть". Видно, на это и рассчитывал Бабин.
Стоило вынести то, что я вынесла, чтоб на шестом году заключения погибнуть так нелепо. Тщетно я ломала голову и не могла ничего придумать.
Сидя на краю нар, я грустно рассматривала своих неожиданных товарок. Они тоже посматривали на меня исподлобья, так я впервые увидела Зойку по кличке Кусачка. Это была тоненькая смуглая девочка в матросской тельняшке, с синяком под левым глазом. Глаза у нее были лиловатые, как небеса за решеткой, а прическа явно опередила свое время. Много лет спустя эта прическа стала очень модной, называлась она "приходи ко мне в пещеру". Заметив, что я ее рассматриваю, Зойка скорчила гримасу и повернулась ко мне задом. Теперь у них начался вечер воспоминаний - ужасающая непристойность, рассчитанная явно на то, чтоб поразить и шокировать меня. И все же в этом было что-то детское, инфантильное. Они "фигуряли". Я невольно усмехнулась. Почему-то мне стало так их жаль, что комок подкатил к горлу. Они были в худшем положении, нежели я, гораздо худшем. Что они сделали над собой? Какие компрачикосы изуродовали эти души? "Они уже не люди". Я сделала резкое движение. Разглядывают меня. Что за манера смотреть исподлобья? На пересылках я достаточно их повидала. Правда, те не были такими отчаянными. Но все они истеричные, лживые, сентиментальные, жестокие и бесконечно несчастные, и при всей их порочности что-то детское остается в них навсегда.
Я встала и подошла к столу.
- Какая скучища! - сказала я громко. - Хотите, я расскажу вам интересный роман?
Они еще смотрели на меня с отчуждением и злобой (что я им, собственно, сделала?), но уже заинтересовались обещанной игрушкой.
- Я почти каждый вечер рассказывала у себя в бараке, - добавила я.
Лысая староста изъявила желание слушать роман и двумя-тремя оплеухами установила тишину. Я уселась поудобнее на табуретке, вздохнула и начала:
- Значит, так, действие происходит в Англии, лет сто назад. В одном маленьком городке проживал некий джентльмен по фамилии Копперфилд…
Так меня еще никто не слушал. Они ловили каждое слово. Никто не шелохнулся, даже не встал на парашу. Когда я дошла до того места, где мистер Мордстон потащил маленького Дэви наверх сечь розгами, послышалось всхлипывание.
- Влюбленная дура! - проворчала староста. Это относилось к бедной Кларе, не сумевшей защитить сына.
Я рассказывала до глубокой ночи, когда неожиданно упала в обморок. Поднялся переполох.
- Она же голодна! - услышала я словно издалека. - Это голодный обморок, она же ничего не ела целый день.
Они извлекли на свет начатую пайку хлеба. В шизо давали хлеба по триста граммов, а это была пайка работяги граммов на девятьсот. Я отрезала ломоть и поела с солью, запивая холодной водой. Мгновенно мне стало легче.
- Кем вы были на воле? - спросила меня староста. Я коротко рассказала о себе.
- Будешь спать на моем топчане, я тебе его уступаю, - торжественно заявила она и, забрав свою постель вместе с тюфяком, перебралась на нары к девчатам. К моему великому удивлению, в шизо были матрасы, одеяла, простыни и даже перьевые подушки. Боксер постарался для своих подопечных. Лишний раз я убедилась, что на любой должности всё зависит от человека. Мои постельные принадлежности принесли, когда я еще рассказывала роман, и Зойка постелила мне постель сама.
Я заснула, кажется, раньше, чем голова коснулась подушки. А во сне видела Саратов, маму, будто дала она мне большую пшеничную пышку и назвала меня Валькой. Так она звала меня лишь в приливе нежности. Когда сердилась, называла Валечкой.
Десять дней я пробыла в штрафном изоляторе. Десять дней я грелась в лучах их любви. Они меня просто "обожали", как институтки. Они готовы были слушать меня день и ночь.
Однажды, когда я им рассказывала, вдруг открылась дверь и вошло несколько человек: работники НКВД, начальник Караджарского лагеря, позади жался смущенный Боксер. Положено было всем встать, но мои слушатели быстро легли. Я осталась сидеть.
- Продолжайте, мы тоже послушаем, - сказал работник НКВД.
Я пожала плечами и стала продолжать. Минуты через две-три он воскликнул:
- "Наш общий друг" Диккенса!
- Правильно, - улыбнулась я. Он был явно доволен тем, что определил автора.
- Пусть рассказывает, - сказал он начальнику шизо. - Никакой агитации тут нет.
Когда я уставала рассказывать, мы беседовали. Каждая поведала историю своей жизни, явно стилизованную под Диккенса, потому что Диккенса я им больше всего рассказывала. Им уже хотелось казаться лучше в моих глазах. Никто не матерился, не говорил непристойности. Интересно, насколько бы их хватило, если бы я задержалась в шизо? Нас каждое утро приходили звать на работу - они отказывались наотрез. Но стоило мне сказать, что "хочется на воздух, что, пожалуй, я бы с удовольствием немножко поработала", как они согласились идти "ишачить". Нас поставили отгребать снег от полузасыпанного овощесклада. Деревянные лопаты так и замелькали в воздухе. Мы быстро закончили работу - ох как все разрумянились, развеселились, похорошели.