Я выросла в атеистической семье и была неверующей, хотя одно время увлекалась историей религии. Поленька Чекмарева была сектанткой - субботницей. Эта деревенская малообразованная женщина из села Рождественское на Ветлуге знала наизусть Библию!!! По моей просьбе она читала мне главу "Книга Екклесиаста". После чая Поленька убиралась в бараке, а я поуютнее устраивалась на своих матах, делала наброски к пьесе. Два действия, шестеро действующих лиц. Перечитывала свои книги, которые мне вернул командир. Среди них был Велимир Хлебников, и я с большим удовольствием перечитала его поэму "Ночной обыск", и перечитывала еще не раз. Были там Грина "Дорога никуда", "Золотая цепь", "Идиот" Достоевского, томик Есенина. Сестра слала мне мои любимые книги. Больно было видеть вырванные на курево страницы.
Я читала "для заправки" своих любимых авторов и с наслаждением приступала к работе над пьесой.
Первой в барак приходила Зина Фрадкина, которая работала на самом участке - откидывала снег от строений. Она круглый год ходила в черной котиковой шубке, подпоясанной веревкой (словно одеяние средневекового монаха), на ногах какие-то опорки, на голове что-то вроде капюшона, сшитого ею самой.
Зину считали немножко "тронутой" в уме, даже пытались отправить в психолечебницу. Но психиатры нашли ее вполне нормальной.
Начальство, вернее, их жены все время пытались купить у нее котиковую шубку, но Зинаида наотрез отказалась ее продавать.
- Это единственный подарок мужа, который у меня сохранился, - твердила она.
Зина - дочь секретаря обкома, муж ее был ректором университета. И тот и другой в 1937 году расстреляны. Зине, как жене "изменника Родины", дали восемь лет. Двое старших детишек находились в одном детдоме. Младшего, двухгодовалого, определили в другой детдом.
Зина не имела о них никаких известий, хотя посылала директору детдома множество запросов. Наконец получила ответ. Плача, принесла его мне показать.
- Валя, как это понять?
Я прочитала письмо: "Ваш сын умер. Воспитательница привлекается к ответственности. Больше не пишите. Письма приниматься не будут. Директор".
- Валя, что же это такое?
Я вернула письмо, не смея взглянуть ей в глаза, чувствуя себя в чем-то виноватой. Если бы хоть одну десятую этого чувства испытал тот директор.
Зина приходила замерзшая и, прислонившись к печке спиной, смотрела на меня.
- Люблю смотреть на тебя, когда ты пишешь, - сказала она однажды, - у тебя такое лицо!.. Не то что счастливое, но… Я не знаю, как сказать.
Зина освободилась одновременно со мной 1 июля 1946 года и уехала в свою область искать детей. Уехала все в той же котиковой шубке, лишь веревку выкинула. Не знаю, где она теперь. Жива ли? Помню, когда Зина получала свою пайку хлеба (хлеб нам выводили, смотря по выработке), ложилась на нары, накрывалась с головой своей шубкой и так, укрывшись от посторонних глаз, съедала свой хлеб. Зина была глубоко несчастное существо.
Кузнецов, который знал близко мужа Зины и бывал у них в доме, был потрясен, увидев ее такой.
- Она походила на Нору из "Кукольного дома" Ибсена. Женщина-куколка, и такая была красивая. Муж и дети ее обожали, а она любила свою семью беззаветно. И вот семья разрушена, Илья расстрелян, дети где-то в детдоме. Бедная Зиночка, бедный Илья, а он был настоящий коммунист.
В нашем бараке было сто тридцать человек. Сто тридцать личностей, совершенно не похожих одна на другую. Мне особенно запомнились образы настоящих коммунисток.
Была со мной ленинградка - инженер Елизавета Николаевна… Никак не могу вспомнить ее фамилию. Красивая, умная, гордая женщина, партийный работник. Секретарь партийной организации крупного ленинградского завода.
У нее было двадцать лет срока. Когда я освобождалась, она еще оставалась. И все же я встретила ее. Случайно. В Москве. В ЦК. Лет десять спустя. Она меня окликнула в вестибюле.
- Вы Мухина? Валя, ты меня не узнаешь?
Я узнала.
- Елизавета Николаевна!!! Мы обнялись. - Она оттащила меня в угол разговаривать, чтобы не мешать проходящим.
- Валя, что они без нас сделали с народом?! Такая беспринципность, такое равнодушие, трусость! Я опять на своем заводе, опять в партбюро, и то, что я вижу, просто повергает меня в крайнее возмущение. Приехала по этому поводу говорить в ЦК.
Я смотрела на нее и думала: "Эта коммунистка, восемнадцать лет ни за что просидевшая в тюрьме и лагерях, столько пережившая, могла позволить себе и просто отдохнуть. А она приезжает в ЦК, обеспокоенная падением нравственной чистоты народа…"
Так из размышлений об окружающих меня людях, из "Екклесиаста", который мне наизусть читала Поленька Чекмарева, из "Ночного обыска" Велимира Хлебникова, метелей, с разгона кидавшихся на барак и чуть не срывавших крышу, толстых пачек газет, раскрывавших страшную горькую панораму войны, когда каждый день, каждую минуту гибли люди, сотни и тысячи людей, отдавая свои жизни за Родину, - из всего этого сплава родилась моя пьеса "Дом у реки".
Когда я переписала ее начисто, я сообщила Кузнецову. Он назначил читку у себя в кабинете на восемь часов вечера.
Я читала и все сильнее ощущала, как потрясен начальник. Когда прочла заключительную фразу, глаза его были полны слез, он, подойдя к окну, пытался незаметно вытереть их, но слезы набежали снова. Тогда, махнув рукой и не стыдясь своих слез, он сказал внятно и горько: "Какие люди сидят!"
Юношей он начинал работать при Дзержинском, и видеть это беззаконие, что творилось при Сталине, ему было мучительно и нестерпимо. Но что он мог сделать? Потребовать ареста и суда над Сталиным? Это было неосуществимо. На другой день Кузнецов повез куда-то мою пьесу, добился разрешения на ее постановку, и… наш клуб ожил. Режиссером была, помню, ленинградская актриса Екатерина Давыдова. Главную роль играла московская актриса (кажется, из Малого театра) Лиза Фадеева. Все шесть ролей исполнялись профессионалами. В день репетиции их отпускали с работы на два часа раньше.
Настал день спектакля. Клуб был набит битком, вольные и невольные, или, как тогда говорили, - вольняшки и зека.
Меня, как автора пьесы, посадили на первый ряд между начальником и его супругой. Она на вечер принарядилась и только вздохнула, взглянув на мои бесчисленные заплатки - одна над одной и все наполовину оторванные. Днем меня Поленька сводила в баню, где мои вещи, как обычно, прокалили, и теперь вместо духов от драматурга несло не то каленым, не то дезинфекцией.
Декорация была одна на оба действия: дом у парома, из окон вид на реку и лесные дали.
Успех пьесы определился почти сразу. Нельзя забывать, что играли столичные актеры, стосковавшиеся по сцене, но и сама пьеса всем понравилась. Когда опустился занавес и артисты вышли на аплодисменты, все стали кричать: "Автора, автора!"
Так как я не выходила, то кричали все громче, в том числе и артисты. Кузнецов сиял от радости, как будто пьесу написал сам.
- Выходите же на сцену, - тянул он меня. Я отказалась наотрез.
- Но почему?
- Но поймите же, гражданин начальник. Все так возбуждены, и вдруг автор появляется в таком виде. Это как-то не политично.
- Ну, становитесь на скамейку, я вас подниму и буду поддерживать, чтобы вы не упали.
Но я уже раскланивалась со своего места направо и налево.
Овации не утихали.
После спектакля начальник с женой проводили меня до барака.
- Хоть, бы ее одел! - попеняла его жена (назовем ее Ниной Ивановной).
- Как я ее одену? Отберу у тебя платье? В каптерке одни лохмотья, прямо опера нищих какая-то, а не лагерь. Война, конечно. Все идет на фронт.
Утром меня разбудил кто-то из женщин, гаркнув в самое ухо:
- Валька, иди получай гонорар!
В каптерке мне выписали двадцать пять граммов сливочного масла и две огромные селедки - залом.
Одну я дала друзьям, и они посолонились по ломтику. Другую в обед съела зараз с хлебом. Барак взирал на меня с ужасом:
- Обопьешься!!!
Заготовили мне на ночь чуть ли не двадцать банок воды. Я к ней не прикоснулась - не было никакой жажды. А масло я слизнула, как мороженое, без хлеба. Не знаю, что помогло: масло, селедка или овации, как с ехидством уверяла врач Савчук, - но я начала поправляться не по дням, а по часам.
Дней через десять я уже приступила к своим обязанностям завклубом, а когда началась посевная, ушла в поле работать со своей бригадой.
С утра ко мне зашла уборщица Фрося и сказала, что Кузнецов получил из Москвы свои книги и просил меня помочь разобрать их. Чтоб шла немедля, не заходя в столовую.
- Он тебя ждет дома и, наверное, покормит нашего Веселого скелетика.
- А ну тебя, Фрося.
Я умылась и поспешила к Кузнецову. Семья начальника занимала отдельный дом - четыре просторные комнаты.
Мебель, что называется, казенная. Свою он раздал на хранение друзьям, частью раздарил с условием переслать ему книги и ковры, о которых весьма сожалела жена. Все это вчера пришло малой скоростью. Книг было много, несколько ящиков.
- Поможете мне разобраться? - весело спросил Алексей Федорович. - Но сначала позавтракаем, ждем вас.
Я не заставила себя просить.
У Кузнецова были чудесные ребятишки, озорники ужасные, погодки пяти и шести лет, а младшему всего четыре месяца.
Его только что покормили, и он весело болтал руками и ногами в своей кроватке.
- Тяжело приходится Нине Ивановне, - сказал Кузнецов, - и готовить и убирать, за детьми присмотреть, а у нее больное сердце - ишемия, стенокардия.
- У прежнего начальника была домработница из заключенных, - сказала я.
- Да, по лимиту мне положено иметь домработницу, - согласился Кузнецов, - но жена ни в какую…
- Спасибо! - сказала мне Нина Ивановна. - Когда на Алешу сыпались дождем анонимки и доносы, главным свидетелем была именно домработница. Уж она расписала, как мы принимали у себя писателей и художников и говорили потом: "Какие люди сидят!" Сколько я тогда пережила, боялась, что его арестуют, но, слава богу, ограничились переводом сюда, в богом забытый участок, и отняли квартиру в Москве. Шут с ней. Хорошо хоть, что Алеша рядом.
После завтрака, пока Нина Ивановна готовила обед, мы с Кузнецовым разобрали книги, расставили их на приготовленные пустые стеллажи. Осталось еще два ящика. Я заметно устала.
- Хватит, завтра расставим остальные, - решил Кузнецов. - А сегодня после обеда будем отдыхать и разговаривать… Я попрошу вас рассказать нам…
- Как я попала в лагерь?
- Нет. Я слышал… что это за два дня, после которых вы впервые за шесть лет пали духом и стали доходить?.. Расскажите.
- Алеша! Может, ей неприятно вспоминать, - остановила его жена. Но я согласилась.
- Я же не дохожу больше. Вы спасли мне жизнь. Я непременно расскажу. Ведь он начальник лагеря, ему только полезно знать.
После обеда я хотела помочь вымыть посуду, но Нина Ивановна не дала.
- Я сама, вы отдыхайте. Я провожу ребятишек во двор кататься на санках, сварю кофе…
- Это сделаю я, - решил Кузнецов. И вот мы сидим, устроившись возле стеллажей с книгами, и я им рассказываю о тех двух днях.
День первый
Начался третий год войны. Сюда залпы не доносились, только огромные отсветы народного бедствия и горя.
Наша бригада выехала на сенокос. Стоянка у речки. Спали, как и в бараке, на матах из соломы. Подъем в три часа утра, отбой в десять часов. Уставали очень сильно. Начальником сенокоса был раскормленный парень, в свое время приговоренный к расстрелу. Любимец нашего Дантона. Парня звали Дмитрий, за глаза просто Митькой. Он был красив, силен, но крайне озлоблен, жесток, по-моему, его грызло чувство неполноценности.
Митьку боялись, как какого-нибудь гестаповца. Он ударом кулака мог сшибить быка. Он уже отсидел свои десять лет срока и теперь четыре года пересиживал, как и многие другие. Его однажды вызвали в контору и сказали: "Распишитесь, что вы извещены о том, что освобождены, но остаетесь пока в лагере впредь до особого распоряжения".
Митька расписался.
- А когда оно будет, это особое распоряжение?
- Откуда нам знать?
Вот этот самый Дмитрий утром июльского дня послал бригаду на новое место работы, а меня на старое - копнить оставшиеся несколько валков. Я часа за три закончила работу и уже собиралась идти искать по степи бригаду, когда заявился, верхом на ноне, в развевающейся белой рубашке, Митька.
- Быстро управилась! - удивился он. - А я хотел тебе помочь, ну, садись, отдохнем.
Мы присели возле стога. Он угостил меня бутербродом из черного хлеба с колбасой и сыром. Поколебавшись, я взяла и быстренько съела.
Митькин взгляд буквально меня ожег. Я вскочила и бежать…
Митька повалил меня на сено. Отбивалась я не слишком деликатно, даже укусила его за руку. Мне бы с ним, конечно, не сладить, но Митька отнюдь не собирался насильничать. Он был глубоко оскорблен и сам оттолкнул меня.
- Ты, Валентина, слишком много о себе воображаешь! Как же - писатель, интеллигенция, а я просто деревенский парень неотесанный. У меня не хуже тебя женщины были: и кандидат наук, и врач, и…
Я не дослушала. Поскольку он меня не задерживал, я убежала.
После обеда я вместе с бригадой работала на лугу возле речки. В руках у меня были вилы, и я со стога перекладывала сено на подъезжающие возы. Было так хорошо! Глубокая синева неба, кучевые облака у горизонта. Река, отражающая небо, береговые ракиты, огромный зеленый луг и одуряющий запах сена.
И вдруг я увидела - скачет Митька… Все эти часы он, видимо, разжигал в себе злобу, а может, он выпил? Дантон угостил его или завкаптеркой, с которой он был близок, - не знаю, но Митька был страшен.
- Ложи вилы! - заорал он, но я держала их наперевес, как оружие. Он выматерился, спрыгнул с лошади, вырвал у меня вилы и далеко отбросил их куда-то.
- Стерва! Я ж тебя растопчу, - пообещал он и снова вскочил на лошадь, отъехал шагов на пятнадцать, глаза его горели, как у волка; разогнав лошадь, он направил ее прямо на меня…
Но лошадь, видимо, была умнее этого парня, она не желала топтать человека, хотя он изо всех сил хлестал ее плетью.
Так и запомнилось. Запах лошадиного пота, ощущение ее тела, ее голова где-то рядом с моей головой. Несколько раз Митька разгонял лошадь, но она так и не наехала на меня. Тогда Митька соскочил с седла и, бросившись на меня с кулаками, стал меня избивать.
Все бросили работу, кто-то охнул, кто-то заплакал, кто-то сказал горестно: "Господи, что делается!"
Что мне было делать? Драться с ним? Я не слажу. Бежать? Он не даст бежать… И я просто с презрением отвернула от него лицо и стояла неподвижно, как статуя. Я не ощущала ни страха, ни боли. Совершенно не помню, куда именно бил. Потом лишь по синякам и ссадинам определила это. На лице синяков не было. "По лицу не осмелился", - говорили потом женщины в бараке.
Митька бил, я стояла бесчувственно. Женщины смотрели в ужасе, но уже пробивалась ко мне с вилами Елизавета Николаевна.
- Прекратить! Ты что, мерзавец, делаешь, кулацкое отродье? Валя, сегодня же зарегистрируй у врача факт избиения и пиши на него заявление, мы все его подпишем. Получишь, негодяй, еще лет пять! И проси сейчас же у нее прощение. У, дурак!
Елизавета Николаевна пошла к подъезжавшему возу, за ней потянулись остальные, оглядываясь назад. Но Митька уже не дрался. Он опомнился.
- Валя, прости меня. У меня нервы не совладали, то есть я не совладал с нервами. Я ведь в камере смертников сидел десять месяцев. Отца и брата расстреляли, а мне, как младшему, заменили на десять лет. Я их на лесоповале отбыл. А ведь мне, когда это кулацкое восстание случилось, мне тогда всего шестнадцать было. Куда от отца и братьев? И никакой я не кулацкое отродье. Отец отродясь кулаком не был. Середняк он. Если эксплуатировал кого, то нас - своих детей. Я детства не видел…
- А зачем твой отец пошел с кулаками? - спросила я, удивляясь самой себе.
- Так работящий он, работал до измора, а первый лодырь на деревне, которого он за человека не считал, стал председателем сельсовета. Советская власть, значит. Встретил отца на узкой дорожке и говорит ему: "Я не я, если не запрячу тебя в Сибирь". Ну отец и пошел обрез брать… Значит, ты меня простила?
- Нет. Но никаких заявлений подавать не собираюсь. Хватит с тебя. Но только отправь меня на участок сегодня же.
- Ты иди отдохни, отправлю, сегодня же… Мне предлагали на фронт идти добровольцем. Я хотел отказаться. А теперь, пожалуй, пойду. Надоело все, обрыдло здесь. Не могу больше. А тебе спасибо, что жалобы не хочешь писать. Еще раз прости.
Через несколько дней Дмитрий пошел на фронт, в первом сражении его убили. Письмо написал уголовник с нашего участка, который пошел вместе с ним. Писал, что Дмитрий сражался смело, геройски и умер достойно.
Для чего он родился на свет и что он видел в этой жизни? Я была рада, что не писала на него никаких жалоб.
День второй
По моей просьбе Дмитрий отправил меня на участок в тот же вечер. Утром я еле встала - так плохо себя чувствовала. Митькины синяки ярко проявились. Хорошо, хоть лицо этот подонок не тронул.
Мне дали двух быков, арбу и велели привезти из Караджара двадцать мешков овса. Дорога проходила через наш сенокос, и женщины из нашей бригады окружили меня.
- Ох, Валька, как ты плохо выглядишь!
- Да она, поди, всю ночь не спала после такого.
- У врача освидетельствовала?
- Заявление на Митьку написала? Мы ведь подпишемся…
Я отрицательно помотала головой. Мои подружки возмутились.
- Но Митька должен быть наказан!
- Он и так наказан сверх меры… самой жизнью.
- Тебе что, его жалко? Его? - строго осведомилась Елизавета Николаевна.
- Видите… Я неизмеримо богаче его. Как-то совестно… Как если бы ребенок запустил в меня камнем. Пусть больно ударил, но не станешь же его призывать к ответу.
- Что ж, духовное богатство - самое ценное и единственное, что нельзя отнять, - сказала Елизавета Николаевна, уходя.
В Караджаре мне нагрузили на телегу двадцать мешков зерна. Положили очень неудобно, не оставив мне места для сиденья. Пришлось вскарабкаться наверх. Я поехала. Быки шли лениво. Я их особенно не погоняла. Куда мне было торопиться - на участок?
Дорога шла степью. Пахло травами, стрекотали кузнечики, звенели птицы, и необычно глубокой была синева неба. А потом дорога круто спустилась вниз и пересекла глубокий овраг. Умная лошадь всегда под гору замедляет ход, быки, наоборот, побежали. Один из мешков упал, за ним упала я, прямо под первое колесо, и телега с девятнадцатью мешками переехала меня, сломав два ребра.
Если телега летит под уклон, сколько секунд пройдет от первого колеса до второго - одна, две, а может, доли секунды? Ощущение было такое, словно от первого до второго колеса прошло минут десять…
Я столько всего успела передумать… Неужели конец всему, эта проклятая телега раздавит меня? И я больше не увижу маму и сестру? Я так и не стану настоящим писателем. Я больше не глотну свободы… И что стоит вся моя начитанность, если я не знаю такой простой вещи: может человек выжить, если его переедет телега с девятнадцатью мешками зерна? И уже никогда я не увижу его… Значит, я еще надеялась, вопреки всякой логике.
Я тебя никогда не увижу.
Я тебя никогда не забуду.
Это пелось уже потом, много лет спустя.