Из разговоров. Военная Москва
ЗТ: После войны, когда я уже вернулась в Ленинград, в московском Доме архитектора состоялся вечер, посвященный архитектору Мезенцеву. Сначала на экране показывали слайды. Среди них – снимки, сделанные в день Победы. На одном – я с Мезенцевым, а на другом – Мезенцев, я и моя подруга Алена Лаврова. Когда на экране появилось мое лицо, весь зал хором воскликнул: "Заяц!" Это было мое московское прозвище.
АЛ: Чем же Вы такое имя заслужили? Может, своей способностью всюду поспевать? Почти одновременно становиться участницей множества событий?
ЗТ: В Ленинграде и Москве во время войны сложилась странная ситуация. Многие ни за что не хотели эвакуироваться. Долго сопротивлялся папа. Говорил: "Без книг я покойник. Предпочитаю быть покойником с книгами". В Москве оставались Бонди и Цявловский… Каждый день в филиале Большого (там сейчас театр Музкомедии) шли три оперы и три балета. Все было почти как прежде. Зал всегда полный, Лемешев и Козловский пели в очередь. Я ходила каждый день. Кусок хлеба стоил пятьдесят рублей, а билет – три.
В Архитектурном институте, куда я перевелась из Ленинграда, тоже шла своя жизнь. Большая часть студентов и преподавателей находилась в эвакуации, но многие остались. Поэтому институт не закрылся, а продолжал работать. Когда я впервые подошла к известному мне по фотографиям особняку на Рождественке, то увидела на фасаде надпись: "Строгановское училище". Сразу подумала: хороший знак! Вообще в этом институте многое сохранилось от прошлого. И прекрасная библиотека, и сад вокруг здания.
На дверях деканата висела табличка: "Александр Леонидович Пастернак". Вот это да! В то время я уже восхищалась Борисом Леонидовичем и знала наизусть многие его стихи. Вхожу в небольшую комнату, за столом сидит Пастернак. В том смысле, что Александр Леонидович был очень похож на брата. Правда, в более женственном варианте. Борис Леонидович весь рубленный, почти кубистический, а этот – совершеннейшее изящество.
После стольких треволнений я почувствовала себя счастливой. Все вдруг неожиданно и удачно сошлось… Меня так и подмывало спросить Александра Леонидовича о брате, но я не решилась. Как видно, еще не совсем отошла от "академической" чопорности.
Пастернак взял меня в свою мастерскую. Училась я с воодушевлением, но в конце второго курса Александр Леонидович сказал, что переводит меня к другому мастеру. Я подумала, что он во мне разочаровался и стала умолять дать еще шанс. Пастернак твердо сказал: "Вы будете мне благодарны". Все так и получилось. Я попала к Юрию Никитичу Емельянову. Это мой главный учитель. Его фотография у меня всегда перед глазами на стене. Александр Леонидович был по большей части архитектором-инженером, а Емельянов архитектором-творцом, архитектором-художником. К моменту нашего знакомства Пастернак успел принять участие в строительстве Беломорканала. Причем именно в качестве конструктора.
Емельянов работал в мастерской Ивана Владиславовича Жолтовского. Все сотрудники мастерской были людьми основательными, подлинными энциклопедистами. Вообще в институте царил стиль, который сразу напомнил мне атмосферу жизни в нашем доме. Это был тот же уровень. Программы, по которым мы занимались, были особенные. Когда я вернулась в Ленинград, меня все спрашивали: "А это что за предмет? А это?" Например, был у нас "Анализ архитектурных памятников", его вел знаменитый Александр Георгиевич Габричевский… Габричевский все понимал! У него был такой нюх! Около него всегда паслись будущие молодые гении… Ведь это он открыл Зверева, подкармливал его, давал деньги. Элегантен был неотразимо… Помню, затыкаем тряпками дыры в аудитории, внимательно следим за тем, чтобы двери плотно закрывалось. И тут появляется Габричевский, останавливается на пороге в своем ослепительном, всегда распахнутом пиджаке и с кем-то долго разговаривает. В другом случае мы бы возмутились, но ему это прощалось.
АЛ: Словом, Вы стали неоклассицисткой. Приобщились к самому модному на то время архитектурному течению…
ЗТ: Вообще-то слава Жолтовского началась еще в десятые годы. Потом – большой перерыв. Когда конструктивистов отовсюду изгнали, о нем вспомнили, и он стал любимым архитектором Сталина. Его второй взлет начался перед войной с проекта американского посольства напротив Манежа. В это время строится Моссовет, создаются новые интерьеры Кремля. Какие дверные ручки Жолтовский сделал для кремлевских покоев! Он считал, что тут нет мелочей и та же ручка столь же важна, как пропорции окна…
АЛ: Удивительное дело. Классицизм в архитектуре навязан Сталиным, а для этих людей он был органичен. Каким-то образом их устремления и потребности режима совпали. Стиль жизни, как я понимаю, тоже во многом был классицистский, возвращающий к образцам прошлого.
ЗТ: Иван Владиславович еще до революции поселился в особняке, который потом за ним сохранили. На воротах было написано: "Свободен от постоя". Дом был богатым не только внешне, но изнутри. Хорошо помню едва ли не лучшую в Москве коллекцию часов… В прежние времена, получив очередной заказ, Иван Владиславович всегда отправлялся в Венецию или Флоренцию. Он любил начать работать в Италии, в окружении любимых им зданий, а уже окончательные штрихи вносил в Москве… При советской власти такие вещи уже не проходили. Наши педагоги, его ученики, пытались перенять эту манеру. Кое-кто обращался к студенткам: "сударыни". В московской ситуации это воспринималось как причуда.
Разумеется, наши педагоги недолюбливали "левое" искусство. Но чтобы поносить! Такого быть не могло. Жолтовский был даже терпимее своих младших коллег. Помню, обсуждается какой-то "левый" студенческий проект, все предвещают провал, а он говорит: "Нет, это надо довести до конца"… Кстати, и меня он однажды защитил. Было это в Союзе архитекторов, участвовали Минкус, Руднев и Мезенцев. Я предлагала сделать фасад без единого карниза. Что тут началось! "Дом без карнизов – все равно, что человек без головы". Тут Иван Владиславович произносит: "Иные очень процветают…"
Иногда Жолтовский позволял себе вещи невообразимые. Знаете здание на Калужской площади по его проекту? Строительство этого дома, на котором, в основном, работали зэки, описано в "Круге первом". Мы там проходили практику. Дом по-своему примечательный, многое придумано отлично. Например, конструкцию лестницы Жолтовский не закрыл. Получилось и экономично, и эффектно – благодаря каким-то ренессансным узорам… Приходит на строительство тогдашний председатель Моссовета Яснов. Выражает недовольство архитектурными излишествами. Жолтовский смотрит на него презрительно и начинает буквально орать: "Вон отсюда! Пуговичный торговец! Капусту распределяйте населению!" Такой старик.
Ко мне Иван Владиславович относился замечательно. Помню его фразу: "У меня есть ученики, которые верят в меня как в бога, а есть ученики, которые верят в того же бога, что и я". На подаренной мне книжке написал: "Зое Борисовне, с пожеланием больших успехов, чем у автора этих работ". У нас было такое правило. Сперва обсуждает кафедра, а под конец появляется он. Иногда что-то меняет, но чаще просто высказывает свое мнение. На некоторых, особенно понравившихся, проектах толстым синим карандашом писал: "Спасибо". У меня, не поверите, до сих пор хранится такой лист.
АЛ: Но ведь была жизнь и помимо института? Какие знакомства появились в Москве?
ЗТ: В Москве мне очень помогало то, что я папина дочка. Винокура и Бонди я знала с детства. Хорошо знала Клавдию Николаевну Бугаеву, вдову Андрея Белого, и время от времени к ней ныряла… Клавдия Николаевна познакомила меня с Дарьей Николаевной Часовитиной. Жила Часовитина в Хрущевском переулке у Кропоткинских ворот, работала в Госиздате. Она была – ни больше, ни меньше – дочерью великого князя от морганатического брака, воспитывалась в Аничковом дворце, брала уроки скрипки у Ауэра… Узенькая комнатка, в которой она непрерывно что-то печатала на машинке, была доверху увешана портретами ее предков. Она не особенно скрывала родственные связи, потому что никто ею особенно не интересовался. Так и умерла в этой комнатке.
Я любила бывать у переводчика Николая Михайловича Любимова. Он мне давал некоторые булгаковские рукописи. Как-то засиделись с ним за разговорами. Вспоминаю, что сейчас начнется комендантский час и пулей вылетаю на улицу… Во дворе дети играют в войну. Слышу, как маленький мальчик, копируя голос Левитана, говорит: "Последние известия… Последние известия… Мы сдали ВСЕ города". Это середина сорок третьего года. Еще до Сталинграда. Перспектива тогда была совсем не ясна.
Еще был любимый мною дом Ивана Кашкина. Тоже переводчика. Мы с ним нашли друг друга в столовой Союза писателей. Это был такой клуб. Сюда приходили не только поесть, но и поговорить. Жил Иван Алексеевич почему-то в подворотне. Всю жизнь ютился по разным углам, а потом сам отгородил себе это пространство и в нем поселился.
Как-то мама говорит: "Что же вы так живете! Ну если не хотите сами поговорить с Фадеевым, пусть ваша жена к нему сходит". "Что вы, Ирина Николаевна, – отвечает Кашкин, – Ольга Михайловна тоже очень хороший человек".
Кашкина высоко ставил Хемингуэй. Хэм знал русский, хотя и не говорил на нем, но Достоевского читал в подлиннике. Так что работу переводчика оценить мог… Порой ошибки обнаруживал. Однажды обиделся на какую-то неточность. В "По ком звонит колокол" вывел героя по фамилии Кашкин, а Ивану Алексеевичу написал: "Это моя маленькая месть вам".
Кашкин всегда давал мне что-то читать, рассказывал удивительные истории. Как-то прихожу, а он встречает меня довольный: "Получил письмо от Хемингуэя". Иван Алексеевич тогда писал биографию Хэма и очень ждал его ответа на какие-то вопросы. Один ответ меня поразил. Своим литературным учителем тот назвал Андрея Платонова. Никакого Платонова я тогда, конечно, не знала, но свое удивление выразить постеснялась.
Дома спрашиваю папу, а он говорит: "А ты приходи ко мне на работу и я покажу тебе учителя Хемингуэя". Папа тогда заведовал учебной частью Литературного института. Утром я у него в кабинете. Папа со мной разговаривает, а сам посматривает во двор. "Нет, – говорит, – еще не пришел". Потом еще раз посмотрел и сообщает: "А вот и он"… Мы одеваемся, идем на улицу. На лавочке сидит человек в шинели и буденовке, преобразованной в теплую шапку, и скручивает козью ножку. Рядом стоят большие фанерные лопаты. Папа с ним здоровается как с давним знакомым, а потом обращается ко мне: "Вот тебе учитель Хемингуэя". Тот удивленно поднял голову и посмотрел в мою сторону. Это и был Платонов.
АЛ: Существует точка зрения, что Платонов дворником не был.
ЗТ: Ну как же не был, если я его видела в этой роли!
АЛ: Вот-вот, роли! Как я понимаю, это делалось не для заработка, а ради впечатления. Вы – писатели, инженеры человеческих душ, а я тут убираю за вами. Он как бы обострял сюжет своей отверженности…
ЗТ: Когда я думаю о прожитой жизни, то первая мысль: какой я счастливый человек! Ведь я первой сообщила Платонову, что Хемингуэй назвал его своим учителем.
Отступление в сторону Магадана
Помнится, Вадим Сергеевич Шефнер рассказывал, как он пришел в редакцию к Маршаку и увидел человека, похожего на бухгалтера.
В компании обэриутов Заболоцкий выглядел немного странно. Ну ничего игрового. Другие все же курили трубку или носили котелок.
А Николай Алексеевич – сама добропорядочность: круглые очочки и костюм с галстуком. Для полноты картины не хватает только нарукавников.
Уж не знал ли Заболоцкий, что его ожидает? Раз суждено оказаться в лагере, то лучше с такой среднестатистической внешностью.
После тюрьмы Николай Алексеевич попал на поселение. Тут к нему приехала жена вместе с детьми.
Можно ли пересказать счастье? Можно, наверное, но в пересказе оно потеряет что-то важное. Так что говорить стоит только о чем-то грустном.
Была чудная погода. Снег ровный, как страница. Своими маленькими ножками дети вытаптывали слова и целые фразы: "Никита и Наташа – глупые. Мама – умная, а папа – самый умный человек на Земле".
Такая речовка. Что-то вроде тех воззваний, с помощью которых власть общается со своими подданными.
Другое дело, кто самый умный? То-то и оно. Когда Заболоцкий увидел метровые буквы, то сразу понял, куда ведут эти следы.
Никогда прежде он не кричал на детей, а тут потребовал все стереть и резко направился в дом.
Вечером Екатерина Васильевна осторожно спросила: "Коля, объясни, на что ты рассердился?"
Николай Алексеевич мог ничего не говорить. Ведь объясняют тогда, когда видят логику, а он доверялся только чувству.
"Если папа самый умный человек на свете, – сказал Заболоцкий, – то его надо опять посадить".
Взрослым в ту эпоху было еще труднее, чем детям. Просто голова шла кругом. Как, к примеру, соединить писание стихов и стремление жить на свободе?
Николай Алексеевич упал на колени перед женой и сказал, что выбирает свободу. Что касается стихов, то не будет стихов. Лишь переводы со всех существующих языков.
Сколько раз в наших беседах Зоя Борисовна повторяла, что дело не в ней. Что она интересна только как очевидец. Как человек, оказавшийся в нужном месте и в нужный момент.
Я пытался возразить, что эпоха-то была страшная, но она неизменно отмахивалась. Не такая уж страшная, раз существовали такие люди. Если она жила с нетерпеливым ощущением свидетеля истории: что-то завтра произойдет?
Из разговоров. Военная Москва (продолжение)
ЗТ: Где я только в это время не жила. Худший вариант – в институте, на чертежном столе. Лучший – у моей тогдашней подруги Неи Зоркой.
До переезда на Гоголевский мы поселились в Переделкино. Поселок был совершенно вымерший. Все дачи заколочены. Вечером на огромном расстоянии горят два-три окна. В одном конце – Фадеев, в другом – Катаев, в третьем – Чуковский. Мы обосновались на даче писателя Ильенкова, который предложил нам жить у себя. Представляете: ночь, вокруг никого, и откуда-то издали – пьяное пение Катаева. Его выгнали из московской квартиры на дачу. Чтобы взбодриться, он пел частушки.
Не родись красивым,
не родись толковым,
А родись Кассилем
Или Михалковым.
Или такую:
Рано утром встану,
С неба звезд достану…
Если не достану
Спрошу Эль-Регистана.
В доме на Гоголевском все окна были выбиты и заделаны фанерой. Из жильцов только мы, вдова безумного марксиста Фриче и поэт Долматовский. А тут еще наступили жуткие холода. Мы перебрались на кухню, но и там к утру температура опускалась до минус восьми.
У папы был друг, пушкинист Григорий Осипович Винокур. Я его знала с детства. Когда он приезжал в Ленинград, то останавливался у нас. Помню, подойдет ко мне, посадит на колени и говорит:
Одна моя надежда, Зоя.
Женюсь – и буду вам родня.
Я еще не знала, что это Пушкин, и потому очень его боялась… Когда мы оказались в Москве, квартиру Винокура на Арбате уплотнили, и у него тоже оказалась одна комната. Правда, не такая холодная, как наша. Поэтому Григорий Осипович предложил папе с мамой ночевать у него под роялем.
Места под роялем мало, а потому родители отправляли меня на Гоголевский… Однажды прихожу к Винокурам с тайной надеждой, что на сей раз меня оставят ночевать. Специально тяну время, чтобы пересидеть комендантский час… Без десяти десять мама потребовала, чтобы я уходила. Я спустилась на несколько этажей, сижу около теплой батареи и рыдаю… Решила, что никуда отсюда не уйду. Тут из квартиры Винокура выскакивает девушка, подруга его дочки Тани. Она хватает меня, плачущую, и тянет на улицу. Перебегаем дорогу буквально под свист милиционеров, прячемся в первой попавшейся парадной в Конюшенном переулке. Потом я эту лестницу остро вспомнила. В этом доме вскоре поселится мой брат с женой.
Я рассказываю новой знакомой о своей горькой участи, а она вдруг предлагает: "Пойдем со мной. У меня никого нет". Это и была Нея Зоркая. Она только закончила десятый класс и жила на Сивцевом Вражке.
Ее отец, член ЦК, погиб на фронте, а мать с двумя детьми находилась в эвакуации. В этот момент она не училась, а работала в радиокомитете кем-то вроде секретарши… Подходим к ее дому. Чудеса! Все лестницы ослепительно освещены. Входим в квартиру. Нейка говорит: "Жрать нечего!" и, извиняясь за то, что хлеба нет, ставит передо мной крынку черной икры.
Затем она постелила мне в отдельной комнате, сказала, что завтра придет с работы и что-то принесет из еды. Мирно заснули, а часа в два ночи рядом с ухом заговорило радио: "В последний час… Прорыв блокады Ленинграда…" Тут Нейка влетает в мою комнату, делает радио громче. И при этом все время приговаривает: "Юрка… Юрка…". Как видно, ее интересовал не только прорыв блокады.
Мы проболтали до утра. Я рассказывала о блокаде, она о Москве. Нейка меня обнимала, говорила, как она рада, что мы встретились… Утром иду в институт. Там страшный холод и мы, как я уже говорила, сделали перегородки из одеял. И вот из-за одеяла слышу: "Вы не знаете, где Томашевская? Где моя Томашевская?" Смотрю, Нейка. Она меня забрала из института и увела к себе.
Я поселилась у Нейки. Она сразу стала приобщать меня к своей жизни. Весь радиокомитет пасся в ее квартире. То с одним познакомит, то с другим. Как видно, было во мне что-то не то. Хотя я на два года ее старше, но в сравнении с ней я была совершеннейший ребенок. В какой-то момент ее гости обязательно меня спрашивали: "Как вы сюда попали?". Наиболее известным из Нейкиных приятелей был, конечно, Левитан. Это его имя она повторяла во время последних известий.
АЛ: Левитан, конечно, великий голос. Тоже своего рода классицизм. Столь же ярко выраженный, как архитектура Жолтовского. Так что в вашей жизни этого времени есть стилистическое единство.
ЗТ: Может, и так, но мне почему-то вспоминается домработница одной моей подруги, такая типичная московская няня. Она очень меня любила за то, что я "неприхЕтливая". Эта няня все удивлялась: "Ну что это он говорит?". А Левитан каждое свое выступление завершал фразой: "Слава героям, погибшим за независимость Родины". "Как это? – спрашивала она, – независимо от Родины?"
Левитана сейчас помнят, а вот Владимира Герцика почти забыли. А ведь самая важная роль принадлежит ему. В октябре 1941 года Кремль три дня был нараспашку. Никто не знал, где Сталин. Ждали немцев. По городу летал черный снег – в учреждениях и канцеляриях жгли документы. Радио молчало до тех пор, пока Герцик не взял все в свои руки. Начали передавать какие-то известия, выступали Обухова и Качалов. Все, разумеется, приободрились… Потом за чрезмерную самостоятельность Герцика отправили на фронт. Он и тут проявил необычайную активность. Придумал и организовал "фальшивое" радио, которое должно было передавать неверные сведения и путать немцев. Он мог записать канонаду в одном месте, а трансляцию устроить в другом.
АЛ: Такой Иван Сусанин… И все-же вернемся в гостеприимную и шумную квартиру вашей приятельницы… Какие сборища в доме Зоркой вам вспоминаются ярче всего?