На Банковском - Сергей Смолицкий 26 стр.


Ничего по-настоящему ценного у нас не было, не считая уймы книг и старых документов, да в те времена официально и они стоили смехотворную сумму. Но как я мог расстаться с вещами, пропитавшимися за десятилетия жизнью нашей семьи, ставшими памятью? Мы начали паковаться, хотя куда все это девать, никто не знал.

Многое сразу же выбрасывали. Кожаное кресло – то самое, старинное, прадедушкино, в котором во времена незапамятные сиживал Пастернак, а на моей памяти – Окуджава с гитарой, да и много других людей, пусть не таких известных, однако мне дорогих, кресло историческое, но продавленное, ободранное и потерявшее вид, – не достояло даже до маминых похорон. Оно, огромное, занимало в комнате слишком много места. Когда нужно было поставить гроб, я вынес его во двор – все равно на реставрацию денег не хватило бы. Выбросил я и раздвижной стол, на котором стоял гроб. Этот стол отдала маме ее подруга, Саня, взамен нашего старого дубового, который окончательно рассохся. После похорон Санечка, глядя исподлобья и раздувая ноздри, сказала мне: "Видеть его не могу! Отдала, называется! Если б я знала, для чего отдаю, лучше б ему гореть!" И я, донеся стол до помойки, грохнул его об асфальт так, что подломились сразу все ножки, будто он и вправду чем-то перед нами провинился.

Параллельно с паковкой я ходил в "инстанции" с письмом, в котором просил об отсрочке выселения, мотивируя ее "ценностью литературно-исторического архива", причем упирал больше не на письма и стихи опального еще Пастернака, а на записку Ленина. Смешно: я упрашивал советских чиновников чуть повременить, демонстрируя копию документа, где высший бог советского Олимпа собственноручно начертал: "выселение семьи доктора Л.С. Штиха приостановить и не выселять ее вплоть до особого распоряжения". Я, без сомнения, принадлежал к этой семье, а распоряжений на наш счет вождь больше никаких не сделал.

Получалось в аккурат по ходившему тогда же анекдоту: Рабинович пишет письмо: "Москва, Кремль, Ленину. Убедительно прошу улучшить жилищные условия моей семьи. Рабинович". Его вызывают в приемную Кремля и говорят: "Вы что, издеваетесь? Ленин уже пятьдесят лет, как умер". Рабинович, качая головой: "Ну, конечно! Как для них – он вечно живой, а как Рабиновичу квартиру дать – пятьдесят лет, как умер".

Отсрочки я, естественно не получил, но очередной чиновник сообщил, что ордер на комнату уже выдан, и даже написал, кому. Я позвонил этим людям, представился, пригласил прийти посмотреть, что им досталось. Для них сорокапятиметровая комната, разгороженная на две, была даром Божьим – большая семья ютилась на каких-то крохотных квадратных метрах. Я объяснил свою ситуацию, сказал, что комната – их, я не собираюсь ничего оспаривать, но лишь прошу дать возможность собраться без спешки. Они спросили, сколько времени мне нужно, я попросил два месяца. Люди оказались добрыми, да, наверно, время на сборы нужно было им самим. Посочувствовали, обещали не беспокоить и слово сдержали.

И тут нам повезло. В жилотделе Свердловского района, от которого зависело, когда мы получим квартиру взамен комнаты на Масловке, с нами говорили любезно, сказали, что на трехкомнатные очередь маленькая, сложнее – с двух– и однокомнатными. То ли они действительно проявили чуткость, то ли после нашего визита нужная папочка так и осталась лежать наверху, я не знаю, но буквально через неделю нас пригласили за смотровым ордером. Двадцать третьего февраля, в день Советской армии, мы получили ключи от квартиры в Новых Черемушках и под праздничный салют за окнами окропили ее углы водкой. За март, сделав несколько рейсов, перевезли из двух квартир – Банковской и Масловской – все имущество, я даже не использовал до конца предоставленные два месяца. В последний вечер, когда все уже было увезено и оставалось только прибраться и вынести мусор, я не удержался и поменял на высокой старой двери в нашу комнату (я все еще называл ее нашей) дверную ручку. Поставил новую, хромированную, с современным изгибом, а старую – толстую, четырехгранную из латуни – открутил и забрал. Больше делать в этих стенах мне было нечего. Я позвонил новым хозяевам и сказал: "Все, можете переезжать. Ключ оставлю у Штейнгардтов. Всего вам доброго на новом месте".

А потом я спустился по лестнице своего родного дома, лестнице, которую знал наизусть и мог скатиться по ней бегом с закрытыми глазами – хоть через ступеньку, хоть через две, уверенно попадая руками и ногами в нужные места, где помнил на ощупь каждый бугорок и впадинку, – вышел в Банковский и пошел по Кировской к метро. Я подумал, что теперь смогу приходить сюда только в гости к чужим людям.

Мои старички

Собственно, здесь можно поставить точку. История о том, как Штихи и их потомки жили в квартире № 10 дома № 2 по Банковскому переулку, кончается именно на этом месте. Однако чтобы она была полной, нужно рассказать еще о нескольких судьбах.

После маминой смерти я стал чаще приходить на Беговую к Мише с Юлей – один или с Таней, а то и вместе с Пашей, сначала – в коляске, а потом и без. Два старичка, обремененные целым букетом болезней каждый, трогательно заботились друг о друге. Одним из установившихся ритуалов моего посещения вскоре стало измерение давления. Они имели для этого все необходимое – и сфигмоманометр, и фонендоскоп – большая редкость в то время: в открытую продажу эти вещи не поступали, их изредка можно было с огромным трудом достать по специальному рецепту. Миша и Юля, обладая дефицитными приборами, пользоваться ими так и не научились и всегда просили произвести над ними сложную операцию. Юля охала, когда я надувал манжету, почему-то это причиняло ей боль. Потом, глядя в сторону, одними губами шептала: "Мишке не говори", – и я бодрым голосом врал, занижая показания на двадцать, а то и на тридцать миллиметров. При этом названное мной давление все равно получалось повышенным, Миша озабоченно качал головой и говорил: "Тебе нужно резерпин попить". Я переходил на другую сторону стола, и Миша, расстегивая запонку на рубашке, тихонько говорил в стол, прячась за моей спиной: "Юленьке не говори", – и я врал вторично. Оба они прекрасно понимали ситуацию, но давление мерить все равно каждый раз просили. Как в названии итальянского фильма – я знаю, что ты знаешь, что я знаю.

В лечении Миша был пунктуален, выполнял все предписания врачей и принимал лекарства строго по графику, лежавшему на столике около дивана. На этом же столике он аккуратно разместил пузыречки с каплями и таблетками, Юлину молодую фотографию и любимые книжки стихов – упоминавшийся мной томик Пастернака (с дарственной надписью Евгения Борисовича) и Маршака, его прекрасные взрослые стихи, почему-то мало популярные. Стихов Миша помнил наизусть огромное количество и мог долго их читать, свои и чужие, несмотря на склероз.

Когда случался приступ пароксизмальной тахикардии, вызывали "Скорую", но до ее приезда Миша, преодолевая сердцебиение (в эти минуты пульс доходил у него до 220 ударов в минуту), застилал газетами обеденный стол: он знал, что врачи обязательно поставят на него свои чемоданчики, считал это очень негигиеничным, но замечаний не делал по причине деликатности.

Так же пунктуален он был и во всем (вообще пунктуальность – характерная штиховская черта). Старенький, сильно шумевший холодильник не давал ему заснуть, и старички, посоветовавшись со знающими знакомыми, решили заменить его тихим абсорбционным (безмоторным, как они говорили). Когда я водружал новенький чистый "Саратов" на место, Миша линейкой проверял расстояние до стены и до батареи – в инструкции к холодильнику значилось "не ближе, чем.". В последующие дни этот документ прочно занял место на его приди-ванном столике рядом с любимой поэзией. А через месяц он позвонил мне на работу (телефон в Черемушках нам поставили лишь спустя тринадцать лет). То есть перезванивались мы ежедневно, но так, вообще, а этот звонок был внеочередным. Миша разморозил холодильник, сделав все по инструкции, потом поставил его на заморозку, а тот вот уже четыре часа никак не замораживается. По голосу чувствовалось, что Мишино состояние близко к паническому.

Я попросил конкретизировать ситуацию. Оказывается, процесс заморозки находился под строгим контролем: в морозилке лежал комнатный термометр, Миша периодически его вытаскивал и смотрел – по инструкции должно быть не выше минус шести, а он едва-едва дотягивал до нуля. Я спросил: "А как часто ты его проверяешь?" – "Ну, не знаю, может, минут через пятнадцать". Я представил себе, как подслеповатый дядя Миша (на одном глазу что-то около минус восьми, второй совсем не видел, в оправе под стеклом стояла черная бумажка) проверяет температуру в холодильнике: заходит в угол, открывает дверцу, медленно нагибается, ищет крышку морозильника, на ощупь вытаскивает градусник. Потом ему, наверно, нужно повернуться к окну и поднести прибор почти вплотную к зрячему глазу, и так далее – на всю операцию минуты три, не меньше. За это время и холод из морозилки уходит, и термометр показывает совсем не то.

Я посоветовал: "Ты его закрой и не трогай часа два-три, он наберет холод, и все получится". Миша с тоской и надеждой спросил: "Ты думаешь?" В его голосе слышалось сильное сомнение. С одной стороны, я был инженером, то есть назывался так же, как весьма уважаемые в его юности люди, которые носили пенсне и форменные фуражки и знали, что говорили. С другой стороны, многое в моих высказываниях он привык относить на счет молодого легкомыслия (часто – небеспочвенно). В общем, в этот день он звонил еще несколько раз. Выдержать три часа он, конечно, не смог, но мучить несчастную машину все же стал реже, постоянно в подробностях сообщая мне о медленном улучшении ее состояния. В итоге холодильник вышел-таки на обещанный инструкцией режим. Ночью Мише вызывали "Скорую".

Весь следующий месяц мы постоянно обсуждали технические аспекты проблемы разморозки. Я старался убедить его производить эту операцию по необходимости, когда нарастет "шуба", если ее нет, пусть себе работает. Но в инструкции было четко сказано: "раз в месяц". И Миша, сразу после перенесенного приступа тахикардии соглашавшийся с моими доводами (как-никак, инженер), по мере приближения проклятого числа все больше сомневался в моей правоте (ведь и инструкцию писали инженеры). Накануне он мне сообщил: "Ты знаешь, я все-таки решил его завтра разморозить". Отпросившись с работы, я поехал на Беговую. Мне стало ясно, что теперь ежемесячно один из зарабатываемых отгулов придется тратить на разморозку "Саратова". Я проклял составителей инструкции, не удосужившихся написать "приблизительно раз в месяц". Единственное, в чем Миша мне поверил, так это что холодильник не знает календаря и "месяц" можно трактовать как "тридцать дней". В марте, после короткого февраля, мы сдвигали график разморозки на два дня.

Мишины рассказы

Мише и Юле повезло с районным лечащим врачом: Татьяна Константиновна Экслер была молода, интеллигентна и к ним очень внимательна. За глаза Миша называл ее "наша милая докторша" и "наша Экслерша". Выяснилось, что она любит поэзию, восхищается стихами Цветаевой. Миша ее осчастливил, дав на время синюю цветаевскую книжку из Большой библиотеки поэзии. Татьяна Константиновна вернула ее быстро, не задержав. При этом она успела едва ли не целиком переписать толстый сборник в несколько тетрадей.

Летом одного из последних семидесятых годов Юлю уложили в больницу с гипертоническим кризом. Она очень волновалась – не за себя, а "как там Мишка один будет". Из-за часто повторявшихся приступов она приспособилась не оставлять его одного дольше двух, в исключительных случаях – трех часов.

Я переселился на время на Беговую. За тот период, около месяца, я и узнал большую часть из поведанного мне Мишей. Слава Богу, я уже немного поумнел, у меня хватило соображения расспросить своего старенького родственника о прошедшем и что-то записать. Рассказывал он хорошо, да и поведать ему было о чем. Я притаскивал папки с фотографиями, мы их вместе рассматривали: отдыхающих (а где люди чаще всего фотографируются?) дам в шляпках и с кружевными зонтиками, застегнутых на все пуговицы мужчин, рядом – собаки, лодки, лошади, автомобили. Я стал уже достаточно взрослым, чтобы узнавать стариков на их детских фотографиях. Он называл годы – четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый (там еще было весело), людей, вспоминал ситуации, потом замолкал, задумываясь о чем-то, чего не расскажешь. Одновременно он с воодушевлением читал стихи, вспоминая поводы и истории их написания. Я слушал и пытался представить его – маленького, щуплого старичка – юным влюбленным или мальчиком-гимназистом.

Обсуждали мы с ним и современное. Дяде Мише очень нравился Галич в обеих его ипостасях – горькой и едкой. Окуджаву воспринимал спокойно, не восторгаясь. Когда я прочитал ему два моих любимых стихотворения Матвеевой – "Дома без крыш" и "Девочка из таверны", он отринул их сразу, споткнувшись о деепричастие "ища" ("Ты уехал, новой судьбы ища"), – слово, с его точки зрения, абсолютно недопустимое в стихах. До моего знакомства со стихами Бродского Миша не дожил двух лет, могу лишь предполагать, что они ему понравились бы: то, что он особенно любил в поэзии, было очень близко к интонации Бродского.

Когда в конце шестидесятых из полузапрета стали возвращать песни начала века – Вяльцеву, Панину, Вертинского, – я принес на Беговую их первые – настоящие, не "на ребрах", пластинки. Оказалось, что здесь я промахнулся: это искусство воспринималось Мишей и Юлей скорее иронически, они считали его несколько моветон. Юля, правда, иногда точно подпевала тоненьким старческим голоском, в котором отчетливо слышалась профессиональная постановка шестидесятилетней давности (она училась в консерватории Шора). Про Вертинского дядя Миша вспомнил историю, как тот выступал уже в образе Пьеро где-то у Петровских ворот через вечер в очередь с французским шансонье (кажется, мсье Жанно). Француз одевался матросиком и пел в чем-то схожий репертуар, они с Вертинским смертельно конкурировали – аудитория у них получалась общая. Потом Вертинский написал несколько новых песен, принятых публикой "на ура", на него пошли, Жанно оказался в прогаре. Но через некоторое время что-то новое придумал француз. И когда какой-то новой песней он сорвал бешеные овации зала, в боковой ложе вдруг послышались громкие, лающие рыдания. Повернувшаяся на плач публика увидела Вертинского, который до этого прятался за портьерой, – его сразил наповал успех конкурента.

Однажды я видел, как Михаил Львович – профессиональный юморист и фельетонист – читает смешное. Я принес ему листки с самиздатовским Хармсом, "Веселых ребят". Миша сел к столу, приблизил бумагу к толстой линзе зрячего глаза и начал читать. Четыре или пять листков он изучал несколько минут, ни разу не улыбнувшись, очень серьезно. Я решил, что опять промахнулся, все же Хармс – литература специфическая, он ближе скорее к современному "стёбу". Миша дочитал, поднял лицо и сказал восхищенно: "Господи, до чего смешно!" И еще помню, как он радостно смеялся, читая озорные детские стихи Олега Григорьева из его первой книжки, такие, например:

Тонет муха в сладости
В банке на окне.
И нету в этом радости
Ни мухе и ни мне.

Потом Миша читал свое юношеское:

Бессмертники в граненом графине.
Знаете, это было тогда,
Когда жили на свете князья и графини -
В давние, давние года.

В воскресенье вербное, спозаранок,
Еще не остывший от детских снов,
Я раскладывал цветных шерстяных обезьянок
По уютному одеялу из лоскутов.

И все было празднично, просто, светло так -
В весеннем небе серебряный серп,
Дребезжанье новорожденных пролеток
И пушистые котики пасхальных верб.

Только взрослые почему-то не радовались веселью:
"Пусть путь их будет светлее, чем наш".
А за окном весна исходила капелью
И стучалась к нам, в третий этаж.

Вырос. Теперь если смеюсь – не верьте,
Теперь я узнал и узнал навсегда,
Что даже бессмертники не уйдут от смерти,
Что все ушедшие не вернутся никогда.

Он писал это двадцатилетним, самое время для стихов "о юности и смерти". Теперь, за восемьдесят, близкая кончина стала реальностью, и он писал о ней совсем по-другому. Несколько лет спустя, разбирая его бумаги, я наткнулся на записку, относившуюся как раз к тому времени. На листочке в клеточку четким, аккуратным почерком было написано:

Дорогие мои соседи!

Если я скоропостижно загнусь (все может быть!), пожалуйста, сообщите – по возможности срочно – Сереже.

На работу ему звонить по телефону 350-26-95, спросить тов. Смолицкого. Если по этому телефону не ответят, телефоны в соседних кабинетах 350-36-44 и 350-59-51. Можно также позвонить (если это будет выходной день) Сережиному отцу Виктору Григорьевичу по телефону 326-77-23 или в любой день Ната, шиным подругам Гедде Алекса, ндровне и Агде Алекса, ндровне 152-46-82.

В крайнем случае можно позвонить в соседнюю с Сережиной квартиру 122-72-02 и попросить передать Сергею Смолиц-кому (если только не подойдет к телефону кто-нибудь из детей), что с его дедушкой Михаилом Львовичем случилась такая-сякая беда.

А вам всем от души желаю крепкого здоровья и долгих лет жизни!

М.Л.

Пунктуальный Миша хотел по возможности предусмотреть все ситуации и исключить ненужные случайности. Больше всего в этой записке меня поразило заботливое предупреждение "если только не подойдет к телефону кто-нибудь из детей".

Когда Юля поправилась, я привел ее домой (она лечилась в Боткинской, от ворот до ворот – метров двести). Миша ждал, они обнялись, очень трогательно и как-то скорбно всматриваясь друг в друга. Наверно, в этот момент они видели не то же, что я.

В апреле семьдесят девятого наша семья увеличилась, родился еще один сын. Мы назвали его Мишей, и Миша старший, приходящийся новому человеку двоюродным прадедушкой, очень радовался и гордился тезкой.

Юля сетовала, что не видела нашей квартиры в Черемушках, я все звал ее приехать, она отговаривалась невозможностью оставить своего Мишу надолго одного. В конце концов мы все-таки устроили этот визит: я приехал на Беговую, поймал такси, и Юля, пообещав не задерживаться долго, волнуясь, поехала. Она сама давно уже не совершала таких дальних путешествий.

В Черемушках, когда мы отпустили такси, выяснилось, что лифт отключен. Я бегом сгонял к нам на девятый этаж, принес ей стул, вниз спустилась Таня, мы ахали и охали. В диспетчерской, куда я успел сбегать, сказали, что ремонт займет несколько часов, ждать столько она никак не могла. Ситуация складывалась – глупее не придумать. Я уже собрался, проклиная в душе коммунальные службы, идти ловить такси, чтобы везти Юлю обратно, но тут моя двоюродная бабушка повела себя неожиданным для всех образом. "Ну что ж, – сказала она, – приехала, так надо идти", – и двинулась к подъезду. Я оторопел: "А ты думаешь – дойдешь?" Мужественная Юля сказала: "Постараюсь". Памятуя, каким переживанием для обоих супругов было отключение их собственного лифта, когда ей однажды пришлось подниматься на третий этаж, я предложил: "Давай я тебя на руках отнесу". – "Как это?" – переспросила Юля. Я показал: "Вот так". – "Нет, – сказала она строго, – этого я не люблю". И пошла.

Двигалась она медленно, с трудом одолевая каждый марш, но улыбалась. Я шел рядом, таща стул, которым она воспользовалась один раз где-то посередине. Наверху нас, потихоньку всхлипывая, ждала Танина мама, Александра Ивановна. Человек тоже, как и Юля, очень хворый, она тогда лучше всех нас понимала, чего стоило это восхождение человеку на исходе восьмого десятка.

Назад Дальше