И в то же время Мухина никогда не забывает, что все наряды должны быть ярко-зрелищны, театральны, красивы. Казалось бы, незаметная фигура - слуга, приносящий вино пирующим. Но как эффектна его одежда, как мерцает прозрачный стеклянный сосуд на фоне его широких черных рукавов, - весь вид его праздничен. Недаром Вера Игнатьевна рисует не просто карандашом или тушью, но вводит в эскизы и серебро, и лак, и золото…
Как бы прообразом всего дальнейшего творчества Мухиной станет почти одновременное рождение сверкающих театральных эскизов и трагедийной "Пиеты" - на протяжении всей своей жизни Вера Игнатьевна будет заниматься и монументальной скульптурой и декоративно-прикладным искусством.
Сейчас, в 1916 году, она впервые заявляет о широте и разнообразии своего художнического диапазона.
И вместе с тем эти работы словно отмечают вехи ее жизни. В "Пиете" она прощается с чувством к Вертепову. А потом к ней опять приходит радость - новое, большое, прошедшее через все годы чувство, любовь к Алексею Андреевичу Замкову.
С ним она познакомилась почти сразу после возвращения в Россию, в 1914 году, но тогда знакомство это измерялось днями: Замков уезжал на фронт в армию Брусилова. Вернулся лишь через два года, в жесточайшей тифозной горячке, врачи уже приговорили его к смерти, но крепкая натура его преодолела болезнь. Он выздоровел, стал начальником одного из московских госпиталей и, приехав за консультацией в госпиталь Общества русского коннозаводства, снова встретился с Мухиной.
Впоследствии, когда Веру Игнатьевну спрашивали, что ее привлекло в Замкове, она отвечала обстоятельно: "За что полюбила? В нем очень сильное творческое начало. Внутренняя монументальность. И одновременно много от мужика. Внешняя грубость при большой душевной тонкости. Кроме того, он был очень красив".
Действительно, у Замкова в молодости было красивое, чуть холодноватое лицо с тонкими, правильными чертами. "Он похож на Наполеона!" - говорила Мухина и, вылепив в 1918 году его портрет, подчеркнула это сходство. Сделала это, вероятно, умышленно - Замков казался ей победителем, завоевателем жизни.
Сама она и в детстве и в юности жила легко - ей ни в чем не отказывали, она училась чему хотела, могла тратить большие деньги, даже не давая отчета опекунам. Поэтому биография Замкова, вышедшего из крестьянской семьи, собственным трудом и одаренностью добившегося положения в обществе, воспринималась ею как героическая. Да и сам Алексей Андреевич невольно поддерживал ее в этом убеждении - он искренне гордился своей коренной связью с народом.
"В Клинском уезде Московской губернии, - начинал он каждую из своих автобиографий, - среди лугов и полей лежит наша небольшая и бедная деревенька - Борисово. Там родились, пахали землю, жили и умирали мои предки. Мой дед был крепостным. Он ходил на барщину, работал в имении у барина и пас много лет господский скот. Жил дед в страшной бедности. Зимой его семья кормилась милостыней. Немногим лучше жилось и после манифеста 19 февраля 1861 года о воле. Земли дали мало, да она и родила плохо. Тогда дед отправил своих сыновей на заработки. В Москве они нашли себе дело, и жить стало легче".
Андрей Кириллович, отец Алексея Андреевича, сперва торговал баранками, потом работал в артелях. В деревню приезжал лишь на большие праздники, не чаще, чем дважды в год. Вся крестьянская работа лежала на его кроткой и безответной жене Марфе Осиповне. С утра до ночи - поле, огород; за ребятишками - а их было пятнадцать - присматривать некогда. Они росли сами по себе, старшие понемножку приглядывали за младшими. Алексей, второй по старшинству, по крестьянскому обычаю крестил четырех младших братьев. Учился в церковноприходской школе, затем в клинском уездном училище: каждый день - и в зимние морозы и в весеннее половодье - пробегал пять верст туда, пять верст обратно. Окончил четыре класса, и отец увез его с собой, в Москву.
В Москве работал грузчиком на таможне, рассыльным при банке, артельным рабочим. Перебиваясь с хлеба на квас, отказывая себе во всем, окончил курсы и стал бухгалтером. Был человеком страстным, увлекающимся, принимал участие в революции 1905 года, во время восстания на Пресне помогал доставлять рабочим оружие. Рассказывал сыну, что за его голову была назначена награда, но его не выдали; впрочем, пришлось на какое-то время уехать из Москвы - "с глаз долой". Одно время сблизился с толстовцами, но дружба с ними была недолгой: в эти дни Замков уже мечтал о медицине.
Попытался сдать экзамены за гимназический аттестат зрелости - не смог. Чтобы подготовиться, бросил работу - год прожил в нищенской каморке, при одной свече, впроголодь. И отец и остальные родные не одобряли его упорства - к чему бы? И без того специальность доходная… Алексей Андреевич не считался с их мнением.
"В двадцать шесть лет он во что бы то ни стало решил учиться, - рассказывала Вера Игнатьевна. - Против воли отца оставил работу, через два года сдал экстерном в университет. И поступил на медицинский факультет. Когда окончил, поехал добровольцем на фронт".
Медицина для Замкова оказалась призванием и делом жизни. Алексей Андреевич был первоклассным диагностом и самоотверженным врачом. Никогда не отказывал больным, не считался со временем, со своими силами. На фронте не спал ночами, делал по пять-шесть операций подряд и, улыбаясь, говорил: "Хорошо поработали!"
С ним и связала свою судьбу Вера Игнатьевна - стала его женой.
V
В октябре 1917 года Москва гремела выстрелами, госпиталь обстреливали со всех сторон, и однажды снаряд попал прямо в здание. "Послышался грохот, - вспоминала Мухина, - я вылетела из палаты в коридор и очутилась в дыму. На полу что-то лежало. Я переступила. Оказалось, это сиделка, полголовы у нее оторвало. Снаряд попал в стену и рикошетом влетел в окно комнаты для сиделок. Здесь за столом сидело несколько сиделок с ранеными солдатами. Одних убило, других ранило. От стены, куда ударился снаряд, с кровати отбросило раненого офицера, а со стены посыпались кирпичи. Вылетели окна во всех этажах. Что делать? Стали перетаскивать раненых в два нижние этажа. Сиделки отказались работать. Сестры (их осталось семь) и санитары перетащили раненых. В это время кому-то делали операцию. Потухло электричество. Сестры держали свечи, пока операция не закончилась. Ночевать нам, сестрам, пришлось наверху. Всю ночь слышали, как по крыше стучала картечь" .
Это совпало с последними неделями пребывания Веры Игнатьевны в госпитале - Замков уговорил ее расстаться с работой сестры милосердия. В эти трудные дни он оказался подлинным и незаменимым другом. Сосредоточенный, решительный, энергичный, трудился не покладая рук: был помощником знаменитого хирурга И. И. Алексинского в госпитале Иверского общества, главным хирургом Интернационального госпиталя, членом Московского комитета по обеспечению города продовольствием. Следил за доставкой вагонов с хлебом, объезжал ночами вокзалы, выхаживал по шпалам километры. А когда выдавался свободный день - ехал в свое Борисово, принимал больных крестьян, возвращался с картошкой, с молоком. "Тем и питались восемнадцатый и девятнадцатый годы", - вспоминала Мухина.
Летом возил с собой в деревню и Веру Игнатьевну, учил ее крестьянским работам. Ей было нелегко - никогда не держала в руках ни серпа, ни косы, но брала настойчивостью. Стыдилась казаться хуже других. "Самому себе добывать хлеб приятно, тогда и страда сладостна", - подбадривал ее Алексей Андреевич.
И впоследствии, когда наладилась жизнь, Алексей Андреевич всегда брал на себя львиную долю семейного бремени. Помогал своим сестрам. Выручал из долгов старшего брата Ивана - тот до креста проигрывался на скачках. Воспитывал младшего, Сергея, взял его в Москву, выучил, дал образование. В 1920 году Вера Игнатьевна родила сына, которого назвали Всеволодом, и Алексей Андреевич оказался превосходной нянькой.
Да, в гражданскую войну Вере Мухиной, еще совсем недавно избалованной барышне, пришлось пережить многое. Москва голодала. Питались котлетами из ржи, лепешками из картофельной шелухи. Спали, надев на себя платки и шубы. "Вчера вечером был у Мухиных. У них три градуса", - писал в своем дневнике Терновец.
Для некоторых эти испытания оказались непосильными. Эмигрировал профессор Алексинский. Старшая сестра Веры Игнатьевны Мария вышла замуж за француза и навсегда уехала из России, поселилась в Будапеште. Уговаривала последовать ее примеру и Веру: на дедовские капиталы - а их еще немало было в рижских банках - можно было безбедно прожить до конца жизни. Но разве дело только в том, чтобы прожить безбедно? Мухиной еще долго придется искать случайных заработков - делать рисунки для конфетных обложек, пояса и шляпы из крашеной рогожи, - но никогда она не выразит сожаления ни о потерянном состоянии, ни о том, что не эмигрировала после революции.
Чтобы не замерзали руки, она рисует в шерстяных перчатках, но мир видится ей светлым, справедливым и прекрасным. Один из ее рисунков называется "Единая трудовая школа" - это взрослые люди, вышедшие в поход за знаниями. Другой - "Индустрия": овладевшие грамотой рабочие в обеденный перерыв читают газеты.
"Быт был страшен, - писал об этих годах Илья Эренбург, - пша или вобла, лопнувшие трубы канализации, холод, эпидемии. Но я (как и все люди, с которыми я дружил) знал, что народ, победивший интервентов, победит и разруху. Несколько месяцев спустя я сел за свой первый роман. Хулио Хуренито, рассказывая о необычайном городе будущего, стальном, стеклянном и организованном, восклицает: "Так будет! Здесь, в нищей, разоренной России, говорю я об этом, ибо строят не те, у кого избыток камня, а те, кто эти невыносимые камни решается скрепить своей кровью…""
"Я несказанно счастлив, что дожил до этих дней, - писал патриарх среди художников Поленов. - То, о чем мечтали лучшие люди многих поколений, за что они шли в ссылку, на каторгу, на смерть, совершилось". Кажется, никогда еще художники не жили такой напряженной жизнью. Выставки сменяли друг друга. Всего за два месяца - ноябрь и декабрь 1917 года - в Москве было развернуто двенадцать выставок. "Музы не молчат и среди шума оружия и в буре революции", - отмечали "Русские ведомости".
Вера Игнатьевна часто бывает на вечерах у Людмилы Васильевны Гольд, жены известного педиатра, с ней подружилась еще в студии Синицыной. Угощение то же, что и везде: гнилая картошка, морковный чай, который не становится вкуснее от того, что подается в разноцветных антикварных чашках, зато какие интересные и содержательные ведутся разговоры, какие читаются стихи! Приходил Вячеслав Иванович Иванов, "Вячеслав Великолепный", с трудом снимал с промерзших пальцев рваные перчатки: Вера Игнатьевна хваталась за иголку - торопилась заштопать, а он рассказывал об аполлоновском и дионисовском культе, о менадах, об Изольде, читал сонеты.
Художники чувствовали себя частью народа, и народ становился их аудиторией, взволнованной и благодарной. Еще свистали снаряды, а художники уже открыли двери мастерских.
"И люди вошли в студию, - вспоминал председатель организованного в 1917 году "Союза скульпторов" С. Т. Коненков (Мухина была членом правления этого общества). - Они с какой-то робостью, изумлением и наивной радостью, может быть, впервые в жизни приобщались к искусству". В 1918 году в Москве открылось около тридцати народных студий, и в них занималось около шести тысяч человек.
С особым чувством вспоминала Вера Игнатьевна о праздниках того времени, об их безоглядном веселье, в котором участвовали и которое помогали создавать художники. К Первому мая в Охотном ряду вырастали фанерные домики, затейливые, яркие, расписанные цветами и букетами. Напоминая о лихой русской ярмарке, они невольно вызывали радостную улыбку и сразу давали зрителю чувство праздника. В центре города кусты и деревья наряжали в разноцветную кисею, внутри кисеи вечерами зажигали лампочки. На Театральной площади стояли сиреневые деревья, в Александровском саду - красные: Владимир Татлин и Аристарх Лентулов раскрашивали стволы из пульверизаторов.
Любовь Попова украшала здание Московского Совета. "Довольно изображать и выявлять! - говорила она. - Пора строить!" Иван Ефимов (в конце двадцатых годов Мухина подружится с ним) выезжал на Красную площадь в разрисованном фургоне, давал кукольное представление: на палубе корабля танцевали две мыши в бальных платьях, начиналась буря, и они, спасая свою шкуру, прыгали в воду; тогда перед ширмами появлялся Ефимов, одетый матросом, и восклицал: "А наш корабль, рукой искусною водим, достигнул пристани и цел и невредим!"
Для художников победа восставшего народа означала победу героического начала жизни, героических тем и образов. Сама жизнь звала их к большому монументальному искусству, мужественному и патетическому. 14 апреля 1918 года "Известия ВЦИК" опубликовали подписанный В. И. Лениным декрет "О снятии памятников, воздвигнутых в честь царей и их слуг, и выработке проектов памятников Российской социалистической революции". Государство звало художников создавать памятники писателям, философам, революционерам - в списке, переданном им Наркомпросом, значилось более шестидесяти имен. Маркса и Гарибальди, Чернышевского и Добролюбова, Радищева и Новикова, Лассаля, Шевченко, Кольцова, Герцена - государству были нужны памятники, воспитывающие гражданские чувства. "Если революция может дать искусству душу, то искусство может дать революции ее уста", - писал А. В. Луначарский.
Мало средств? Что ж, пока придется примириться с ограниченными возможностями. Сделать памятники "временные, хотя бы из гипса или бетона. Важно, чтобы они были доступны для масс, чтобы они бросались в глаза, - говорил В. И. Ленин. - Пусть каждое такое открытие будет актом пропаганды и маленьким праздником".
Художники встретили декрет с энтузиазмом - только в Москве в работу включилось 47 скульпторов, с 1918 по 1921 год в городе было установлено свыше двадцати пяти памятников. Первым - памятник Радищеву работы Леонида Шервуда, оригинал в Петрограде, повторение в Москве, на площади Триумфальных ворот - гордая, гневная и мужественная голова "первого каменщика, заложившего первый кирпич российской свободы". За ним, 3 ноября 1918 года, - сразу четыре: Робеспьеру - работы Сандомирской, Кольцову - Сырейщикова, Никитину - Блажиевича и Шевченко - Волнухина. В ночь с седьмого на восьмое ноября памятник Робеспьеру был взорван белогвардейцами. "Не бойтесь, - говорил Ленин Сандомирской. - Они вам ничего не сделают. Мы взяли власть навсегда".
Седьмого ноября Ленин присутствует на открытии мемориальной доски, исполненной Коненковым и вмонтированной в Кремлевскую стену. На ней изображена фигура Гения, держащего в одной руке зеленую пальмовую ветвь, а в другой - древко красного знамени; на струящихся складках знамени написано: "Павшим в борьбе за мир и братство народов", а в лучи солнца вплетаются слова: "Октябрьская -1917 - революция". В этот же день на Цветном бульваре открывается памятник Достоевскому, изваянный из гранита С. Меркуровым, на Миусской площади - памятник Халтурину работы Алешина, и посвященный Советской Конституции обелиск, исполненный Осиповым, - его устанавливают против здания Московского Совета.
Пройдет год - и на Красной площади появится еще один созданный Коненковым памятник: деревянная композиция, изображающая Степана Разина и его дружину, героев извечной народной мечты о свободе. Почти в эти же дни к обелиску Осипова будет присоединена вылепленная Н. Андреевым фигура прекрасной крылатой женщины, олицетворяющая свободу.
Памятники различны не только по тематике, но и по манере авторского исполнения. У каждого свои защитники и противники. Луначарский высоко оценивает скульптуры Меркурова, с ним спорят, указывают на их статичность, холодную умозрительность. Яростное противодействие вызывает исполненная Андреевым голова Дантона, чем-то похожая на архаическую маску, с рублеными плоскостями кубов, служащих ей постаментом. Логика это или сумбур? Продуманная система или нагромождение случайностей?
Кубисты в свою очередь не остаются в долгу. "Перед скульптором стоит система, которую надо превратить в памятник. Всякое внутреннее, всякое индивидуальное и "понял - не понял" не имеют места", - горячится Казимир Малевич. Взрыв негодования вызывает у него вылепленный Алешиным памятник Халтурину: сугубо реалистическая полуфигура с задумчивым, сосредоточенным лицом. "Засученные рукава и выражение лица наводят ужас на окружающих", - пишет Малевич.
Дискуссии и споры, происходившие раньше в тесных художнических кругах, вылились на улицы, на площади. "Уличными кафедрами" называют внезапно вскипающие вокруг только что установленных памятников творческие дебаты и митинги. Доходит до того, что народ ломает не открытый еще памятник Бакунину (скульптор Борис Королев) - сложное многоярусное сооружение, построенное на динамическом сопоставлении масс и объемов, очень трудное для восприятия. Вслушиваясь в эти споры, Вера Игнатьевна ощущает себя в неудержимом потоке происходящего. Она внимательно изучает список "предшественников социализма или его теоретиков и борцов, а также тех светочей философской мысли, науки, искусства и т. п., которые хотя и не имели прямого отношения к социализму, но являлись подлинными героями культуры", и останавливает свой выбор на просветителе XVIII века Николае Новикове - ценила его за бескорыстие, за любовь к знаниям, за все то доброе, что он дал России. "Я очень люблю этого деятеля. Он ввел культурный дух в жизнь русского общества. Основал первую типографию в Москве".
Прикинула: где установят скульптуру? "Я всегда стараюсь конкретно представить себе место, где будет стоять памятник. Он должен был стоять или перед университетом, или в Нарышкинском сквере (Страстной бульвар). Как раз на углу этого сквера и Большой Дмитровки находилась типография, основанная Новиковым".
Конечно, лучше бы сделать большую фигуру. Но такой работы ей не одолеть - Мухина всегда умела соразмерить свои силы. Ну что ж, пусть это будет небольшой памятник. Как, например, памятник Суворову в Петрограде, "прелестный, небольшой, уютный".
И вот сперва в карандаше - в наброске, потом в глине - в эскизе возникает стоящая фигура. Вытянутая рука указывает на раскрытую книгу. Если зритель пойдет так, как зовет эта рука, если он обойдет вокруг памятника (а Мухина мечтает о круглом пьедестале, опять как у Суворова), он словно застанет просветителя в момент горячего спора: тот встал, обернулся, кого-то убеждает. И, убеждая, призывает к чтению, к знаниям. Этому же должна способствовать и надпись на цоколе: "Душа и дух да будут единственным предметом вашим".
Надпись эта и была тем первым, от чего художница отказалась. Масонское изречение, прямо адресованное к XVIII веку и к биографии Новикова, потребует переосмысления, метафорического восприятия. А всякий ли из зрителей - ведь памятник рассчитан на народ, на площадь - подготовлен к этому?