XI
Петербург. Дом на Английской набережной. Характер князя. Родня мужа. Репин. Студия в Петербурге. Школа в Смоленске
В начале замужества жизнь моя в Петербурге была очень трудной. Первым делом по приезде я должна была немедля заняться нашим домом на Английской набережной, с которым поступили однажды так же, как и с бежецким, тщательно очистив его от всей обстановки: в нем не только не оставили стула, но даже сорвали со стен деревянные резные панели и мраморные облицовки каминов. Мужу действовали на нервы пустые комнаты. Он очень торопил меня с устройством, желая поскорей установить правильный порядок жизни. Началась усиленная беготня по магазинам, и я сразу очутилась во власти обойщиков и всевозможных поставщиков.
В Петербурге так много банального в смысле обстановки, так трудно найти что-нибудь оригинальное!
Для каминов, по рекомендации Гоголинского, я обратилась к очень искусному резчику, Волковицкому, который пресерьезно предлагал мне сделать камин в стиле "вампир", а из магазина Коровина явился приказчик с заграничными образчиками мебельной материи, окрестивший все светло-зеленые тона - "виардо", что означало "vert d'eau", цвета морской волны. Трудно было в короткий срок согласовать весь "вампир" с "виардо", и я, как могла, частью от старьевщиков, частью на аукционах, приобретала красивые вещи, устраивая дом, по возможности, уютно. Выручили меня акварели хороших мастеров из моей коллекции, которую я еще с незапамятных времен с любовью собирала. Развешенные в большом количестве по стенам, они очень украсили наши комнаты.
Во время устройства дома я наткнулась на очень странную черту в характере моего мужа. Когда мне в конце концов удавалось найти что-нибудь интересное, но почему-либо я не решалась купить - иногда просто цена пугала, - я шла к мужу за советом и каждый раз в таких случаях получала отказ. Это сердило меня, потому что отказ часто бывал ни на чем не основан. Я просто слышала лаконическое, обезоруживающее "нет" - и больше ничего, а между тем вещь продавалась или на аукционе уходила в чужие руки, что было очень досадно: хорошие вещи редки. Много я из-за этого "нет" пропустила хороших вещей, которые муж потом, по моим описаниям, и сам жалел, говоря:
- Как жаль, что ты не купила канделябры.
- Да, жаль, но ведь ты сам не захотел их приобрести.
- Правда, но, знаешь, есть такая немецкая поговорка: "Кто много спрашивает, тот много получает отказов". - Это была его любимая поговорка, но в то время я не поняла, к чему она относится.
И так всегда, во всем: что ни спросишь - все "нет" да "нет". Иногда я терялась, не зная, как поступить, и это бывало очень мучительно. Трудно было объяснить в этом разумном человеке такую нелогичность.
Раз как-то я решилась сделать крупную затрату, не спросясь его согласия, и очень трусила, боясь навлечь на себя неудовольствие мужа. Когда он увидел вещь, он только спросил:
- Дорого это стоит?
Я со страхом сказала цену.
- Умница… Валяй… Эх, что там смотреть!
Он в этот день был очень в духе и тут же стал кому-то хвастаться моим умением все хорошо устроить. С той поры я больше его не беспокоила вопросами и поняла, что в нем сидел сильнейший дух противоречия. Но пока я до этого дошла, мне много пришлось пережить тяжелых минут.
Муж больше всего любил свой личный покой, и одна мысль, что человек приближается к нему с просьбой или вопросом, заранее уже вызывала в нем отпор и недовольство. Он готов был согласиться с каким угодно совершившимся фактом, лишь бы оставили его в покое. Когда он укладывался в дорогу, он бывал особенно не в духе от вопросов его человека, что брать и что оставить. Чтобы отделаться, он отвечал:
- Вали, вали…
- Как же, ваше сиятельство, надо все уложить…
Князь говорил с досадой:
- Вали, я тебе говорю… Когда приедешь, разложишь.
Одно обстоятельство отравляло мне жизнь в Петербурге: отношения с родней мужа.
Остафьева, которая в начале нашего знакомства с князем смотрела такими снисходительными глазами на ухаживание брата за мной, вдруг почему-то страшно рассердилась и даже рассорилась с ним, когда он женился на мне. Что могло ее рассердить? Почему ухаживать можно, а жениться нельзя? По-видимому, не удались ее расчеты, что-то сорвалось. Вероятно, ей хотелось остаться между нами, продолжать быть ширмой и покровительствовать мне, пользуясь этим фальшивым положением для своих корыстных целей - устраивать свои дела. Так или иначе, но когда я вышла замуж, мы перестали видеться. Наши добрые отношения, ее восторги от моего голоса, комплименты - все пошло насмарку, будто этого никогда не было. Это положение тем более было глупо, что она жила со своей семьей в нашем доме, со стороны Галерной. А еще глупее было, что я сама, из-за печных ее жалоб на недостаток, сжалившись, однажды уговорила князя, еще до нашей свадьбы, отдать ей, конечно даром, эту квартиру. Муж потом не раз упрекал себя и меня за эту слабость:
- Видишь, зачем тебе нужно было просить за них? Так и знай: люди всегда платят за добро злом… Попробуй-ка теперь от них отделаться, вот когда они закричат… Ведь никто не узнает и не поверит, что это ты выхлопотала квартиру, а они всем протрубят, что ты их отсюда выгнала.
- Но ведь это будет неправда, несправедливо…
- А что такое справедливость? Вот она, твоя справедливость - и он показал огромный, жирный кулак.
После женитьбы брата Остафьева так взбесилась на нас, что настроила враждебно и своих сестер, Зыбину и княжну Веру Николаевну, а с ними и всю родню от мала до велика, без исключения. Зыбина, подстрекаемая сестрой, даже разлетелась однажды к одному очень высокопоставленному лицу с просьбой расторгнуть наш брак, но получила отказ на том основании, что ее брат великовозрастный и может как хочет располагать собой. Все эти мерзости, к сожалению, всегда до нас доходили: для этого всегда находятся особые друзья.
Невыносимо было сталкиваться невзначай с этими людьми, глядевшими на меня при встречах как на стену, а потом усердно злословящими обо мне, разнося по знакомым и незнакомым небывальщины, осуждая каждый мой шаг, каждое слово. Опять заныли мои старые раны, опять раз навсегда уязвленная душа почувствовала знакомую боль…
Остафьевская семья признавала только титулованных. Человек с обыкновенной фамилией, хотя и очень порядочный, не внушал им уважения: они ставили его ни во что. Они вечно говорили о своих высокопоставленных знакомых, но зато все эти княгини и графини, которыми они так кичились, заочно называя их "Мими" и "Фифи", третировали их, а они, в свою очередь, давили презрением остальных смертных. Для этих людей личные достоинства, душевные качества, таланты не принимались в расчет: им подавай только титул, тогда это человек.
Мужа эти враждебные отношения не тяготили, и он казался ко всему равнодушен. Я же, с моей болезненной впечатлительностью, все чувствовала и от этого страдала.
Злобе их, казалось, не будет конца, как вдруг, года два спустя после нашей свадьбы, обстоятельства сразу изменились. В один прекрасный день муж повез меня к своим сестрам, а через неделю вся родня, в полном составе, явилась к нам на семейный обед. Я не приходила в себя от изумления и не знала, чему приписать эту метаморфозу.
Дело же было очень просто. Обыкновенно к праздникам муж делал всем сестрам, племянникам и племянницам крупные денежные подарки. Но, когда вся эта компания сразу, без малейшей причины, так изменилась к нам, он со своей стороны прекратил выдачу денег. Прошло несколько праздников. Подсчитав убытки, они увидали, что эта ссора была им крайне невыгодна, и мало-помалу стали сдаваться, заискивать и наконец написали мужу письмо в кисло-сладком примирительном тоне.
Вячеслав хорошо понимал некоторых людей, а главное - свою родню. Он хорошо знал их слабости и, задев опытной рукой известную струну, вызвал желаемый аккорд. "О люди, люди", - говорил он, когда ему удавалась его тактика, и всегда бывал от этого в восторге. С родственниками и вышло как по писаному, и он торжествовал на семейном обеде: ненавидя дрязги, он предпочитал худой мир доброй ссоре.
Вообще, Вячеслав не был ни с кем из родных особенно дружен. Остафьева очень его разочаровала и потеряла в его глазах с последней историей. Но когда он встречался со своими, он встречал их с бурным весельем, похожим на удаль, с какой-то подчеркнутой, деланной непринужденностью и предупредительностью. В такие дни от него заражался весь дом, все бегало, суетилось. Только родня на пороге, как он кричит во все горло: "Шампанского...". Наши разговоры, отношения - все создавалось и поддерживалось исключительно шампанским, другой атмосферы не существовало.
Еще в такой же надсаде бывал Вячеслав, когда я позову обедать художников. Как только завидит их, он тоже кричит: "Шампанского…" Вероятно, некоторых людей он не переваривал иначе, как сквозь дымку вина: ему с ними было тяжело.
Муж не любил искусства. Кроме музыки, никакая другая отрасль не интересовала его - ни старина, ни живопись, ни современное художество. К художникам он относился с презрением, иногда с каким-то странным любопытством, точно видел перед собой нечто вроде заморского зверья. О русских портретистах он был слабого мнения, говоря:
- Мне подавай портрет, чтобы он был похож на то лицо, с которого писан. Мне какое дело, что по-твоему это художественное произведение… А где сходство? Нет, я предпочитаю хорошую фотографию. Она по крайней мере передает черты знакомого лица… А эти господа!… Ах, ужас!… Наляпает тебе краски, размалюет, а человека-то нет. Да еще плати за эту неимоверную мазню… И какие!… Да изволь прихваливать то, с чем ты совершенно не согласен. А как противны их претензии на поклонение. Покажи мне, что ты чего-нибудь стоишь, так и признаем тебя, а то лезет в знаменитости, а сам и дела своего не знает. Это какие-то уродцы, которых вы своими ахами и охами поощряете и только дурачите общество. Впрочем, у каждого свой вкус…
Любопытство и удивление возбуждали в нем те из художников, от которых ему случалось услыхать какую-нибудь здравую мысль, как будто от категории подобных людей он этого никак не ожидал. Больше всех он уважал Виктора Васнецова за то, что, несмотря на славу, он был практичным, менее "богема", чем другие, серьезнее и умел составить себе состояние. Всех остальных, кто не подходил к этому типу, он считал ничтожными, не признавая за настоящих людей.
На мою страсть к искусству и коллекционерству он смотрел снисходительно, как на игрушку избалованного ребенка, и ко всем моим художественным затеям, устройству мастерских в городе и деревне он применял известную пословицу, перефразируя ее - "чем бы жена ни тешилась, лишь бы не блажила". Под "блажью" он понимал кокетство и, вероятно, неверность.
Любовь к искусству у всех без исключения он считал забавой, не делающей никому вреда, но и не приносящей никакой пользы. Так же строго он относился и к музыкантам. Например, будучи очень дружен с виолончелистом Давыдовым, но сильно критикуя его образ жизни, он до тех пор не успокоился, пока не заставил его поступить на службу в какой-то банк, говоря ему, что у него достаточно времени для одного и другого и что мыслящему человеку быть исключительно музыкантом - недостаточно и унизительно для его достоинства.
Во время выставки картин Виктора Васнецова в Петербурге я устроила обед, пригласив, кроме него, Репина, Врубеля, Гоголинского и Александровского. Муж, по обыкновению, начал обед с шампанского. Он был весел, да и все были очень веселы, дружно пили, болтали, спорили. Репин, как всегда, старался сказать что-нибудь особенное и, споря о чем-то с Врубелем, неосторожно проронил:
- Да вы и рисовать-то не умеете…
- Я не умею? - воскликнул удивленный Врубель. - Нет, это вы не умеете, и я вам сейчас это докажу. Чтобы правильно нарисовать фигуру, вы до смерти замучаете натурщика, а я начну человеческую фигуру на память, хотя бы с пятого пальчика ноги, и она выйдет у меня правильная и пропорциональная…
Все прислушивались к этому спору и очень смеялись над ответом Врубеля.
Виктор Васнецов в этот вечер был особенно в духе. После обеда, за рюмкой ликера, Вячеслав спросил его:
- Много ли вы на своем веку написали портретов?
- Нет, немного, но могу с гордостью похвалиться, что ни одного я не написал за деньги, особенно с друзей.
Я лукаво посмотрела в сторону Репина. Он тихонько помалкивал в своем углу. Большое удовольствие доставили мне слова Васнецова. До смерти надоело мне позировать Репину. Писал он и рисовал меня чуть ли не шесть или семь раз, мучил без конца, а портреты выходили один хуже другого, и каждый раз из-за них у меня бывали неприятности с мужем: он их просто видеть не мог. Кроме того, наскучили мне репинские неискренность и льстивость, наскучила эта манера как-то хитренько подмазаться к заказу, причем он вначале всегда делал вид, что ему только вас и хочется написать: "Вот так… Как хорошо… Какая красивая поза…" Потом я сделалась "богиней", "Юноной", а там, глядишь, приходится платить тысячи и тысячи, а с "богини" написан не образ, а грубая карикатура.
В особенности за один портрет я очень рассердилась.
Репин всегда боялся красивых складок, мягких тканей в женских портретах. Ему, как истинному передвижнику, подавай рогожу: иметь дело с ней ему было покойнее.
Затеял он как-то писать меня в черном домашнем платье, шерстяной юбке и шелковой кофточке, и к этому более чем скромному туалету он непременно захотел прилепить мне на шею пять рядов крупного жемчуга. Как я ни отговаривалась, ни противилась, он настоял на своем. В руках у меня была тетрадь романсов Чайковского. Так же как у Тарханова на портрете торчал дешевый пузатый графин со стаканом, представляющие атрибуты лектора, так и я была изображена с атрибутами певицы. Подобная иллюстрация указывает каждому без ошибки, к какому цеху принадлежит заказчик портрета.
Но все бы это ничего - портрет выходил довольно удачный, свежий по краскам. Красноватый лоскут старинной материи на фоне хорошо гармонировал с цветом лица, платья и жемчуга, и, к счастью, обложка романсов Чайковского была едва выписана, и на ней не красовалось имя издателя и адрес. Но вот беда, работа портрета была как-то прервана по случаю моего отъезда, и в мое отсутствие Репин, убоявшись, вероятно, цветистого тона, намазал вместо него прочную штукатурную стену коричневого колера. Наверно, у него с последним мазком свалился камень с души, и он свободно вздохнул. Для такого мастера, как он, я считаю непростительным переписывать что-либо на портрете без натуры. Этого не сделает даже ученик.
Потом портрет был мне любезно предоставлен взамен пяти тысяч рублей.
С мужем у меня опять из-за него вышла история. Он не на шутку рассердился и за деньги, и за неудовлетворительную вещь:
- Боже мой, да когда же эти художники тебя проучат и так тебя намалюют, что раз навсегда отобьют охоту к подобной пачкотне…
И каждый мой новый портрет неизменно сопровождался неприятностями, но я опять и опять позировала по просьбе Репина, неутомимо споря с ним из-за позы и безбожной безвкусицы в выборе кресла, на которое я должна была опираться или сидеть. Все-таки мне не удалось избежать буковой качалки - идеал Репина, - на которую я неминуемо попала на одном углевом этюде. Кроме меня, он написал еще композитора Кюи в этом же нелепом кресле, Дузе и еще нескольких человек все на тех же тонетовских или венских качалках. Не понимаю, что они ему так дались?
Как всегда, портрет во весь рост его устрашал, и почему-то ноги на женских портретах у него никогда не были дописаны. Поэтому бар. Штейнгель, бар. Икскуль написаны им с отрубленными по щиколотку ногами, точно не хватило холста. Шлейфов он тоже, по-видимому, до смерти боялся.
На моем последнем портрете во весь рост мало того, что отсутствовали ноги, но и рука оказалась сломанною, точно приставленною. Репин два раза присылал мне этот портрет, и я два раза его отсылала. Однажды он выставил его, но не посмел написать, что это я, а назвал его по каталогу "Повелительница" - вероятно, он хотел меня этим уязвить, но я была в восторге, что эта "повелительница" не причинила мне новой драмы с мужем и новых неизбежных расходов.
Раз Репин приехал к нам в деревню погостить, и тут случилась для Киту большая неприятность: он задумал написать ее портрет. Конечно, как и всегда, при этом был пущен в ход известный "репертуарчик". Начались намеки, как хорошо было бы именно ее написать: он отходил, подходил к ней на кругленьких согнутых ножках, причем сам делался маленький-маленький, щурился и, закатывая глаза, говорил: "Ах… Да… Как хорошо…"
Бедная Киту не на шутку всполошилась от этого предложения - она довольно насмотрелась на мои мучения. Но пришлось все-таки сдаться. Притом Репин тонко дал понять, что он это так, из дружбы и желания сделать мне удовольствие, хочет оставить "память" о своем пребывании. После этого отказываться было невозможно.
В сущности, Репин имел в виду не Киту, он давно подбирался к моему мужу, ухаживал за ним, но получил несьма категорический отказ. Меня же он только что писал и очень неудачно. Таким образом, оставалась одна Киту, которая не нашлась и не посмела дать ему отпор, как князь.
Наконец начались для бедной Киту сеансы. В мастерской по утрам работала я, и Репин любезно давал мне советы и в то же время делал наброски. Раз он, шутя, написал с меня маленький этюдик красками со спины, за мольбертом, с натурщицей на фоне. Это, несомненно, мой лучший "портретик", им написанный.
После завтрака в мастерскую приходила Киту в белом суконном платье и соломенной шляпе. В мастерскую днем никто не входил, чтобы не мешать. Вначале все шло хорошо. Но раз Киту пришла ко мне в отчаянии, прося моего вмешательства. Дело в том, что Репин вздумал написать за спиной Киту открытый пестрый, ситцевый зонтик. Эта выдумка сильно не понравилась Киту, так как она никогда не употребляла и вообще не любила зонтиков. К тому же, какой смысл имела эта вещь, если портрет писался в комнате, на темно-зеленом плюшевом фоне? Для такого крупного мастера подобная безвкусица была непростительна. Тут атрибуты даже не согласовывались с характером личности.
Я горячо вступилась за Киту, вполне разделяя ее неудовольствие. Но, как я ни спорила, как ни доказывала эту бессмыслицу - кажется, еще немного, и вышла бы ссора, - он уперся на своем. Так Киту и осталась в строгом английском костюме с пестрым ситцевым зонтиком на плече. Каждый раз, как она шла позировать, как на заклание, я читала трогательную грусть в ее выразительных глазах.