Там были и другие картины: женские головки, какие-то святые с глазами, поднятыми к небу, пейзажи с яркими закатами, замки. Все эти картины возбуждали во мне удивление, а трогала меня одна: широкий, цветущий луг, вдали лес и река, небо такое прозрачное… Она вызывала во мне тихую грусть, манила туда, в леса и луга. Я всегда вздыхала, глядя на нее. С нее всегда начинался мой обход, ею и кончался. Проходили незаметно счастливые часы, много неясных мыслей мелькало в голове, много вопросов…
Я думала: как это может человек сделать так, как будто все, что я вижу, - настоящее, живое? Какой это должен быть человек, хороший, умный, совсем особенный? Как бы мне хотелось такого знать… Этих хороших, умных людей называют художниками. Они, должно быть, лучше, добрее других людей, у них, наверное, сердце чище, душа благороднее?…
Насмотревшись, я убегала в свою комнату, лихорадочно хватаясь за краски, - но мне никак не удавалось сделать так же хорошо, как этим "чудным" людям, художникам.
Мелкие игрушки я предпочитала крупным и могла часами, тихо-тихо притаившись, копошиться в своем углу, разбираясь в моих любимых коробочках, или любоваться крошечными художественными бирюльками, которые прятались в особый шкафчик, купленный мною на собственные сбережения. Этот заветный шкафчик был для меня святая святых. В нем, кроме бирюлек, укладывались в ватку мелкие восковые фигурки - все избранное, любимое. Если бы кто-нибудь коснулся этих сокровищ, я, кажется, умерла бы от ужаса - до того я дорожила каждой вещицей, аккуратно запирая их на ключ - это был мой первый ключ.
Раз какой-то дядя привез мне из-за границы игрушку: обезьяну в пестром атласном платье на шарманке. Когда шарманку заводили, обезьяна начинала вертеть головой, вставала и кланялась. Меня торжественно привели в гостиную, завели шарманку, и все обратились в мою сторону, желая видеть мой восторг. Мать толкала меня, чтобы я благодарила дядю, а я глядела, глядела на это чудовище да как расплачусь!… "Мне не надо ее", - наконец проговорила я, всхлипывая. За это дали мне тумака и выгнали из комнаты. Я ушла, оскорбленная до глубины души, не тумаком, а самой вещью. Ни за что на свете не стала бы я играть такой игрушкой!…
Из заветных вещиц моих некоторые уцелели: шкафчик, несколько восковых фигурок, крошечные стаканчики, чашечки до сих пор напоминают мне детское коллекционерство, а милые бирюльки пропали в одном из переездов, так как никто не заботился о моих игрушках, и я часто не находила их на том месте, где оставляла.
Однажды весной отец мой сильно заболел. В доме говорят шепотом, ходят на цыпочках. В зале бегать больше нельзя. Меня отправили с гувернанткой в деревню, в Псковскую губернию. Там живут постоянно какие-то две тетки с маленькой племянницей Татой, бойкой, веселой и смелой болтушкой. Мы с ней никогда не видались, но скоро подружились. Тата немного старше меня.
Моя гувернантка, Софья Павловна, весь день сидит на балконе с тетями, болтает, вышивает. Они все тоже очень скоро подружились, и Софья Павловна перестала заниматься мной, точно не видит меня. Я, пользуясь полной свободой, сделалась тоже смелой, бегаю повсюду одна.
Часто с затаенным дыханием слушаю пение соловья. Я люблю это пение, так люблю, что всегда плачу, слушая его. Мне точно жаль чего-то, больно. А то, лежа на спине в траве, подолгу слежу за причудливыми облаками. Хорошо в деревне, привольно… Никто больше не бранит меня, не наказывает. Я громко пою в саду, заливаюсь, а песни все собственного сочинения, да длинные, сложные.
Сад огромный, вековой, тенистый. С одной стороны он кончается высоким крутым обрывом, внизу широкая река - Великая - течет, извиваясь, точно лента. За садом далеко по берегу виднеются старые ветвистые дубы, едва заметные развалины какого-то строения и заросшие травой бугорки - это могилы. Я очень любила это место, оно было какое-то трогательное.
Тата игрушек не любит, а предпочитает бегать или болтать. Она знает много интересного. Я тоже забросила игрушки и слушаю ее рассказы, лежа с ней рядом в густой траве.
Как-то раз она мне говорит:
- А ведь тот, кого ты зовешь папой, тебе вовсе не папа.
- А кто же он?
- Теперешний папа - муж твоей мамы*, но ты не его дочь.
- А кто же мой папа?
- Твой настоящий папа не был мужем твоей мамы, она его просто так любила.
Сердце застыло во мне, в висках застучало… Я старалась понять тайный смысл ее слов, но я была слишком мала, что-то ускользало… Я почти кричала, допрашивая ее: "Скажи, кто он?"
- Твой отец был князь В… Твоя мать разлюбила его и бросила.
- Отчего бросила?… А… он любил ее?
- Да, но тебя он любил особенно. Даже тайком увез раз и отдал своей тетке, графине Р… Ты там долго жила, пока твоя мама не нашла и не отняла.
Мое изумление переходило в ужас. Она же неумолимо продолжала:
- Он умолял ее оставить тебя ему и очень плакал, но она не согласилась и все-таки увезла. Чтобы лучше тебя спрятать, графиня Р… отдала тебя Великой Княгине… которая тебя очень любила и баловала.
- А он… мой папа, где он?
- Он умер. Ты сирота.
Я застыла, кругом меня все померкло… Дрожь пробежала по телу. Глаза горели без слез… У меня, которую никто не любил, никогда даже не ласкал, - у меня был свой родной папа, который любил меня и даже плакал по мне, и этого папы больше нет, он в могиле… Я сирота…
Вечером после ужина хватились меня. Всюду искали, перепугались до смерти: река так близка… Долго ли до беды?
Поздно, после долгих поисков, меня наконец нашли на одном из бугорков, заросшем травой, в глубоком обмороке.
На другой день я заболела желтухой. Лицо, руки, даже белки глаз пожелтели.
С этого времени я очень переменилась, сделалась еще впечатлительнее, серьезнее, стала задумываться, а в душе где-то глубоко затаилась грусть.
Кроме страха к матери, у меня проснулась критика - что-то в душе осудило ее. Она давно отталкивала меня своим вечным криком, несправедливостью не только ко мне, но и ко всем окружавшим. Не раз при мне прислуга и даже близкие, не стесняясь, судили ее и роптали. Тяжело было подходить к ней с постоянным чувством страха и трепета. Я устала дрожать, жить постоянно с натянутым вниманием, чтобы только не навлечь на себя неудовольствия, удары и самые строгие наказания… Сиротливое чувство защемило мое сердце, я чувствовала, что она меня не любит.
Мой продолжительный обморок наделал много шуму. Как только я немного поправилась, нас вызвали в Петербург, а через некоторое время отдали приходящей в частную гимназию Спешневой.
В гимназии я ожила, развернулась, сперва училась плохо и сделалась большой шалуньей. Странная двойственность сказалась в моем характере. Во время самого шумного веселья, которого я постоянно бывала душой, вдруг я покидала игру, во мне что-то сразу обрывалось, я задумывалась, становилась грустной, рассеянной… Вообще, как бы я ни была весела, меня никогда не покидало чувство горького сожаления о том, которого я мысленно идеализировала, и, бывало, целыми днями я жила под гнетом чего-то далекого, дорогого и непоправимого…
Софья Павловна была единственной из гувернанток, сумевшей приладиться к норову матери, терпеть и угождать ей. Я не любила и не уважала ее за то, что она подлизывалась к матери. Чувствуя мое равнодушие, она понимала, что я не дорожила ею и была бы счастлива от нее отделаться. Видя меня часто грустной, она ластилась ко мне, вызывала на откровенности. Ей хотелось чем-нибудь завоевать меня, покорить… Раз, за уроком музыки, видя мое расстроенное лицо, рассеянность, Софья Павловна, притянув меня к себе, приласкала и стала участливо расспрашивать.
Это было под вечер осеннего ноябрьского дня. Сумерки быстро надвигались. На душе было уныло. Гаммы и экзерсисы наводили тоску. Я долго не сдавалась, отвечала уклончиво, закрыв лицо руками, неслышно плача. Она удвоила ласки. Сердце мое было переполнено горечи. Хотелось до боли поделиться с кем-нибудь тем, что накипело в душе, излить свое детское горе… Понемногу я открылась ей, выдала весь ужас детской души, все прошлые и настоящие мучения…
Она слушала молча, не прерывая меня. Когда я кончила свою исповедь, она молча встала, зажгла свечи и холодно заявила, что надо забыть все эти глупости, что нехорошо так судить свою мать.
С этого дня у нас начался ад… Чуть я не угожу ей, она с силой хватала меня за руку и тащила к двери, говоря: "Пойдемте к мамаше. Я ей все про вас скажу". Начиналась безумная борьба. Я дрожала всем телом, упиралась, плакала, умоляла, руки ей целовала, холодея от ужаса. Сцены эти повторялись неоднократно. Эта ограниченная, бездарная интриганка окончательно забрала меня в руки. Иногда за столом за невиннейшую шалость она ядовито шептала мне на ухо: "Vous verrez ce que vous aurez après le diner!" Я ненавидела ее.
Еще стряслось у меня одно крупное горе: продали мое милое Новое*, имение, с которым связаны были мои лучшие детские воспоминания, первые впечатления жизни, где впервые пробудилась во мне любовь к природе. Мое укромное убежище, густые заросли, старый сад, вековые деревья, бесконечное, широкое озеро… Как я любила, разувшись, бегать и играть на солнце на берегу, по бархатному песчаному заливу, купаться в пригретой солнцем воде, ловить руками серебристую рябь…
Я горько плакала, узнав, что никогда больше не увижу всего этого… Вместе с Новым отошли от меня навсегда немногие счастливые минуты детства… Очень жаль мне было Нового, и почти всю жизнь потом, когда оно мне снилось, я просыпалась в слезах…
II
Школьные годы. Жизнь дома до выхода замуж
Мне стало дома невыносимо. Бывало, целыми ночами я плакала - молилась по-своему.
Мой отчим М.П. фон Дезен отлично все видел и понимал, но никогда не смел проявить ко мне симпатии или сожаления: он был бессловесный, получая каждый раз грубый отпор от матери за малейшее вмешательство в мое воспитание. Ко мне он был добр, иногда украдкой ласкал, как ласкают больного ребенка.
Когда никого не было дома, я забиралась к нему в кабинет, где в шкафах было множество книг, и читала без разбора все, что только попадало мне под руку.
Раз я напала на сочинение Фомы Кемпийского "О подражании Христу". Это было откровением…
Я была одинока, заброшена. Моя детская голова одна работала над всем, ища все разрешить, все осознать. Эта же книга, говорящая исключительно о духовной жизни человека, произвела на меня глубокое впечатление. В ней я нашла ответы на мои уже пробудившиеся духовные запросы, о которых никто не подозревал и не заботился… Никто никогда не говорил мне: не надо лгать, нехорошо красть… Все нравственные уроки я нашла в этой книге. Она внесла мне в душу примирение, утешила меня, поддержала… Всегда в тяжелые минуты, когда грусть сжимала мне сердце, я находила в ней отраду, опору: я уже не чувствовала себя одинокой. Раз познакомившись с ней, я почувствовала потребность все чаще и чаще иметь ее в руках, углубляться в нее.
Всем, что созрело во мне положительного, я обязана исключительно этой книге и самой себе.
Место ее было на нижней полке шкафа. Как-то раз я сидела на полу с книгой на коленях, углубившись в чтение, и не слыхала, как в кабинет тихо вошел М.П. Он тихонько вынул книгу у меня из рук и, посмотрев автора, отдал мне ее в полное распоряжение, побранив, однако, за нескромность и строго запретив трогать другие, даже запер шкаф на ключ.
Следующий автор, попавшийся мне под руку, в которого я так же серьезно углубилась, оставивший во мне неизгладимое впечатление, был Гете. Многого в то время, как и в первой книге, конечно, понять не могла, но его детские годы, поэтичные повести, любовное описание красот природы и искусства, его путешествия пешком по Италии страстно охватили мой ум, дали пищу моему воображению. Найдя в Кемпийском учителя души, я нашла в Гете учителя красоты, заставившего пробудиться мое сердце и воображение.
Я еще очень увлекалась Никитиным и Кольцовым, полюбила в них трогательную безыскусственную простоту описаний природы, в которых чувствовала что-то близкое, родное, и музыку их несложного, но искреннего стиха.
Однажды я прочла роман Лажечникова "Басурман" и, впечатлившись казнью молодого немца-доктора, несколько ночей кричала во сне, падая с кровати. Мне снилось, что я тот мальчик Алеша, который испросил помилование и прибежал на Лобное место в ту минуту, когда голова Басурмана уже скатилась.
Вообще, читая, я глубоко входила в положение каждого героя и так страдала за них, столько проливала горьких слез, как будто судьбы их и горе были моими личными. Но больше всего производили впечатление на меня те книги, где описывались страдания оскорбленного самолюбия: с этими положениями я никогда не могла примириться, кажется, я страдала и оплакивала в них себя.
Наконец меня отдали полной пансионеркой к Спешневой. Надоели моей матери мое бледное лицо и грустные глаза. С большим удовольствием рассталась я с Софьей Павловной. Она напоминала о себе только по субботам, приезжая за мной.
Вначале я училась неровно, плохо: внимание отсутствовало. Меня за это журили, увещевали, но так как у нас баллов не ставили, полагаясь на совесть учащихся, журение оставляло меня равнодушной - слыхивала дома и похуже, а совесть относительно алгебры и бедного преподавателя Страннолюбского*, которого я приводила в отчаяние, ни минуты не мучила меня. Русская история и естественные науки были моими любимыми предметами.
В классе меня любили, я же имела только двух избранных подруг: Стунееву и Жемчужникову. Маша Стунеева, серьезная, благоразумная, отлично учившаяся, была дочерью смоленского помещика, и оказалось, что няня Татьяна Ильинична когда-то была крепостной ее родителей. Маша подолгу рассказывала мне о Смоленской губернии, любила природу и грустила по деревне. Кажется, это нас и сблизило. С Жемчужниковой мы ни о чем ни полслова: нас связывали только шалости - некогда было разговаривать.
У меня была простая система учить уроки. Утром Маша, а то иногда и всем классом мне рассказывали заданное. Обладая хорошей памятью, я отлично отвечала, почти слово в слово, передавая даже интонацию моих подруг, чем страшно их забавляла.
Если где-нибудь пролита вода, валяются бумажки или протянута веревка, - шли прямо, без ошибки ко мне и Жемчужниковой. Мы с ней шалили дружно, с воображением. Дело раз дошло до того, что мы приколотили к полу учительскую калошу. Вышла целая история: на беду калоша оказалась Страннолюбского, а он был желчный, заносчивый и принял дурно эту шутку. Хотя и собрали всех учениц для допроса, но никто ни минуты не колебался: глаза всех обратились на нас двух. Мы должны были извиниться перед учителем, а потом нас долго еще отчитывали и рассадили.
Мне кажется, что я так легко относилась к занятиям потому, что после безотрадного детства, скованная обстоятельствами, упорно притесняемая, запуганная в том возрасте, когда ребенок обыкновенно развивается без страха и постоянного дерганья, я вдруг почувствовала свободу, а с нею огромный прилив жизни. Просто мне захотелось жить, шалить и веселиться беззаботно. Бывали дни, когда я положительно не могла сосредоточиться, усидеть на месте.
Мои воспитательницы, даже сама Спешнева, зная, вероятно, мои домашние условия, были снисходительны ко мне, и потому мои проделки никогда до дому не доходили, а чудная безбалльная система решала все вопросы. Нашалившись вдоволь, уходившись, я со временем сделалась серьезнее, стала лучше учиться, мною были довольны. Даже Страннолюбский со мною примирился.
Дома же меня, в сущности, не воспитывали, путем ничему не учили, а только запугивали, бранили и за всякие пустяки наказывали. Да и что я видела дома? Как протекала моя жизнь?
Моя мать никуда не выезжала. Она не любила равных себе. Жизнь ее проходила в стенах дома, где она была всегда окружена несколькими старухами разного типа. Были между ними и генеральские вдовы, полковницы и старые девы - все из благородных. Весь этот сонм разношерстных старух-интриганок состоял на разнородных должностях: одни гадали, другие, более разбитные, приносили вести извне, сплетничая напропалую, - они составляли "тайную полицию", а из остальных составлялся каждый вечер неизменный вист, за которым происходили крупные истории.
Некоторые старухи жили подачками. Те же, у которых были пенсии, презирали приживалок, глядя на них свысока. А мать моя царила между ними и для потехи стравливала их друг с другом.
Одна из "тайной полиции", особенно ядовитая - Вера Арсеньевна, - ненавидела Софью Павловну, претендуя занять ее место, и часто вмешивалась в наши дела. Свою к ней антипатию она косвенно простирала и на меня, подозревая в нас солидарность. Огромное удовольствие доставляли мне стычки между этими двумя девами. Я злорадствовала в душе, когда Вера Арсеньевна налетала на Софью Павловну: это была моя отместка. В таких случаях обыкновенно шли на суд к моей матери, и тогда из ее кабинета раздавались неистовые возгласы, крики и плач.
Бедный отчим положительно дезертировал из дому - ему эта обстановка была невыносима, в особенности же когда "тайная полиция", выследив его, доносила куда надо, а кажется, было что доносить. Ну, попадало же ему…
Так как мать моя никогда и никуда не выезжала, то знакомств у нее не было. Наши знакомства вообще не были прочны. Не успеешь сойтись с подругой, как что-то происходило между родителями, и почему-то мы переставали видеться.
Ребенком я всюду ездила с гувернанткой или с одной из "благородных" старух, приживалок. Когда я подросла, меня стали поручать разным дамам, но почему-то моя мать не делала и не отдавала им визитов. Это и было одной из причин, по которым наши знакомства часто сразу обрывались. На нее одни смотрели как на чудачку, другие - более снисходительные - считали больной. Многие же прощали ради отчима, которого уважали.
Он был симпатичный, умный, образованный, но дома не имел никакого значения. Впрочем, он об этом нисколько не тужил и жил своею жизнью, имея много старых приятелей и хорошие связи.
Когда я попадала в общество, я всех дичилась, испытывая какую-то неловкость, чувствуя фальшивую ноту в отношениях к моей матери и ко мне. Эта неловкость бессознательно мучила меня, и я особенно пытливо, зорко присматривалась к людям. Подмечу ли недружелюбный взгляд, западет ли какое-нибудь слово, намек, уловлю ли улыбку - все производило впечатление и уязвляло меня до глубины души…