Жизнь спустя - Юлия Добровольская 13 стр.


Я ему внушила, что в нашем деле главное – выдержка. Не суетиться, ждать. Генерал, молодец, держался. На Новый Год прислал поздравление и пригласительный билет следующего содержания:

"Умберто Нобиле, даст Бог, будет праздновать свой 88-ой день рождения и душевно просит всех родственников и близких друзей пожаловать 21 января 1973 года в 20 часов на ул. Монте Дзебио, д.28. Будет сервирован незатейливый, но вкусный ужин с дорогими винами и отменным шампанским. Приглашение не совсем бескорыстное: гостей, ещё не имеющих книги именинника "Красная палатка, воспоминания о снеге и огне", просят по льготной цене её приобрести. Для вящей ценности произведения на каждом экземпляре будет поставлен автограф. Дарственные надписи автор сделает лишь после того, как удостоверится, что книга прочитана. От преподнесения цветов просят воздержаться."

Жаль, что не могу закончить эту историю старинной присказкой: "И я там был, мёд-пиво пил"…

Моему долготерпению удивлялась теперь Елизавета Семёновна. Теперь она бывалый человек, в тоне её проскальзывали самоуверенные нотки:

– Ну, когда же в Рим? – с этих слов обычно начинался каждый её телефонный и нетелефонный разговор.

Она искренне считала, что мне, итальянистке, нужно съездить в Италию.

Нужно. И не мне одной. Всемирно известный советский скульптор – не соц. реалист и, стало быть, невыездной Эрнст Неизвестный со вздохом говорил:

– Уже все домработницы членов Академии художеств побывали в Италии, а я всё ещё не видел Микеланджело!

До марта 1980 года, когда меня, наконец, через четыре года после присуждения, за премией по культуре пустили в Рим, Умберто Нобиле не дожил. С его вдовой Гертрудой мы съездили на кладбище, я положила на могилу большой букет ромашек.

Я не раз гостила у Гертруды на улице Монте Дзебио, 28 в Риме. Она, бывший библиотекарь ЮНЕСКО, не только исправно, по-немецки, но и по-научному пеклась об архиве генерала, ездила на край света – в Скандинавские страны – на открытие памятников великому завоевателю Северного полюса, всюду, где отмечали знаменательные даты его жизни. В последний раз мы виделись с ней, когда она передвигалась по квартире на инвалидном кресле. Со мной был Алёша Букалов. Она подарила нам по американской шапочке с козырьком, на кокарде надпись "Ubi vice aquilei Umberto Nobile" и белый медведь, в память о том, настоящем, пожаловавшем в "красную палатку", утлое прибежище участников экспедиции, уцелевших во время катастрофы.

Когда до неё дошло сообщение о том, что ледокол "Красин", спаситель потерпевшего крушение экипажа дирижабля "Италия", предназначен на слом, она написала Ельцину, и "Красин" был спасён, стал музеем.

С Марией мы перезваниваемся. На телевизионные передачи с её участием я реагирую трепетно. Своим студентам под разными соусами рассказываю об эпопее "Красной палатки", по мере сил поддерживаю меркнущий огонёк памяти.

16. Перевод и религия

Во всяком советском издательстве и печатном органе, публиковавшем переводную литературу, были две зелёные улицы – для романа о рабочем классе и на антирелигиозную тему. На моей совести имеется и то, и другое: "По поводу одной машины", автор – миллионер и коммунист Джованни Пирелли, и "Неудавшийся священник" Вирджилио Скапина. "Машину", идя навстречу пожеланиям работодателя – журнала "Иностранная литература", я предложила сама. Правда, при смягчающих обстоятельствах: книжку прислал и рекомендовал тогда ещё не порвавший с ИКП Витторио Страда. Повторяю: все мы "экс"!

Что касается "Священника", инициатива, раз в кои веки, исходила от "Прогресса". Автобиографический роман Скапина подкупал своей искренностью. Скапин описывыает пережитую в молодости драму: он готовился принять сан, но одолели сомнения, призвания явно не было, и он, честный человек, вернулся к мирянам.

Когда несколько лет спустя я упомянула о Скапине в разговоре с его земляком, моим автором и другом, Гоффредо Паризе, выяснилось, что именно к нему, Паризе, пришёл со своей рукописью молодой расстрига, что именно Паризе помог ему довести её до кондиции и опубликовать. Мир-то тесен…

Итак, договор подписан, берусь за дело. Книжка, на первый взгляд не сложная, оказалась крепким орешком. Надо мной подтрунивают: "Тебя послушать, самая трудная книга всегда та, которую ты переводишь сейчас". Может быть, это и так. Но "Неудавшийся священник" действительно задал мне работы, в книге оказалось столько незнакомых реалий, такая уйма лексики, связанной с католическими обрядами, с монастырским бытом, что я поняла: без консультанта не обойтись.

Беру в издательстве письмо в "Совет по делам религиозных культов", оттуда советуют обратиться к священнику католической церкви на Малой Лубянке: зовут Михаилом Михайловичем, телефон такой-то, только надо повременить с недельку, покуда он вернётся из Рима, со Вселенского собора.

Ровно неделю спустя я сижу в ризнице церкви на Малой Лубянке, неподалеку от того единственного в Москве памятника, – рыцарю революции Дзержинскому, – возле которого, по меткому замечанию Джанни Родари, влюблённые не назначают свиданий. Михаил Михайлович, высокий сухощавый старик с мелкими чертами лица, жалуется на перегрузку (он одновременно настоятель вильнюсского собора):

– Никак не подыщут замену, трудно мне, старому, мотаться между Москвой и Вильнюсом!

Лексикон у него вполне мирской и современный, по-русски он говорит с лёгким акцентом, но свободно, как все прибалты, получившие образование в царское время.

Вопросы мои он снимает с готовностью, объяснениями не ограничивается, то и дело вскакивает, лезет в шкаф, достаёт свои орудия производства – утварь, облачение.

– Вот это называется стихарь, – назидает он и прикладывает белый кружевной труакар к груди, как покупательница прикидывает платье в магазине, где нет примерочной. Потом, не дослушав вопроса, вернее, слёту поняв, что мне надо, выбегает из ризницы направо, в алтарь, чуть не забыв предупредить, что мне туда нельзя.

Прошло часа полтора, пора и честь знать, я благодарю и прощаюсь.

– Надо бы с вами ещё посидеть, да мне к пяти в Комитет…

Странно слышать эту деловитую советскую интонацию у священника в церкви. (Аналогично звучал ответ человеку, звонившему писателю Алексею Толстому: "Граф ушли в райком").

– Не сочините ли вы мне телеграммку по-итальянски, отцам-кармелитам, я у них жил во время Собора… Поздравить бы хотелось с Рождеством Христовым…

У входа, где торгуют свечками, женщина – мышка без возраста, с постной физиономией, прошипела:

– Что ж так засиделись, ведь он у нас один, если все будут по стольку разговаривать…

Знала бы она, что Михаил Михайлович снял только часть вопросов из моего списка, только самые общие, а многие итальянские реалии так и остались необъяснёнными.

Издательский редактор, из тех, что редактированием себя не утруждают (и слава Богу), неожиданно проявил сообразительность:

– Пошлём ваш перевод в Тарту, там у нас есть один человек.

Рукопись обернулась туда и обратно в необъяснимо короткий срок. Рецензия поражала дотошностью, скрупулёзной добросовестностью. Наш человек в Тарту не только снял все мои вопросы, но по своей инициативе сверил перевод с подлинником, весь, от первой до последней строчки. Видимо, что-то в этой книге его лично заинтересовало. Цитирую наиболее лестное для себя место:

"Везде заметен творческий подход, стиль автора сохранён, перевод изобилует удачными решениями. Фразеологические единицы оригинала заменены бытующими в русском языке соответствующими выражениями. Не стану здесь их перечислять, но на всякий случай и для редактора наиболее удачные места отмечены в тексте оригинала на полях птичкой. Коротко: перевод точный, но и художественный."

Дальше рецензент сурово пенял мне за ошибки в переводе терминов и реалий церковной и монашеской жизни, корил за нерадивость: ведь "их можно найти в книгах на русском и церковно-славянском языке церковного обряда католической церкви, – лучшее издание под редакцией моего бывшего духовного отца патера Швейгля".

Ниже сделал скидку: "обвинять её (то есть меня) здесь не в чем, даже при самом искреннем желании ей не удалось бы попасть в монастырский новициат или схоластикат".

Окончательно меня сразило то, что Александр Викторович Куртна, – так звали тартуского консультанта, – расшифровал некоторые реалии фашистского периода. Знаток богословия, церковной латыни и католических обрядов, он вдобавок досконально знал историю итальянского Сопротивления. Что же это за уникум?

В благодарственном письме я не скрыла своего восхищения эрудицией и любопытства к личности рецензента. Вскоре Куртна приехал по делам в Москву, позвонил и пришёл знакомиться. Мы проговорили – втроём, с Сеней, весь вечер допоздна.

Биографии его хватило бы на длинную серию приключенческих романов. Кое-что он, было, написал, пытался опубликовать, но "так искромсали, что я зарёкся – никаких мемуаров!". Рассказывает Александр Викторович охотно, однако, не всё подряд и явно не самое интересное. Хотелось бы знать об итальянском периоде, а он:

– Лучше послушайте, что было на Колыме!

Но про Колыму мы уже наслышаны.

Отец Куртны эстонец, мать русская; в середине 30 годов он кончил богословский факультет тартуского университета и был направлен завершать образование в Ватикан. С юных лет увлекался языками, полиглот.

– Между прочим, взгляните на мой галстук. Это сувенир, прислал папа Павел VI. Я ему преподавал русский язык, когда он ещё был кардиналом.

Зашла речь об итальянском журналисте и писателе Курцио Малапарте.

– Мы с ним сидели в одной камере, – бросил невзначай Куртна.

То рьяный фашист, то инакомыслящий, Малапарте за дерзкие анитфашистские выходки попадал за решётку четырежды; вызволял его всякий раз Чиано, министр иностранных дел и зять Муссолини. А за что сидел в фашистской тюрьме молодой эстонский богослов и кто выручил его, можно лишь гадать.

После падения Муссолини, при немцах, Куртна стал участником Сопротивления.

– Не путайте меня с литовцем – отцом Доротео! Это он носил под рясой автомат, а не я, – уточняет Александр Викторович. В тоне проскальзывает досада. Об отце Доротео, ныне вильнюсском библиотекаре, писали, его партизанские заслуги общепризнаны, а Куртна остался в тени.

– Я никаких особых подвигов не совершал…

– И тем не менее…

– Да получалось как-то само собой. В Риме у меня была приятельница, секретарь немецкого посла. Как-то вечером сидим мы с ней в траттории, ужинаем, вдруг она мне шепотом: "Патруль. Выйди покурить во двор, пока не кончится проверка документов". Я через кухню во двор. Закуриваю. Смотрю, неподалеку два грузовика, под брезентом ящики, ясно, что с оружием. Водители тихо переговариваются. Вслушиваюсь: украинцы! Я к ним: "Хлопцы, як вы суда попали? Пидемо, выпьемо з нами горилки!" Хлопцы сначала от меня шарахнулись, но я рассеял их страхи, и они приняли приглашение. Я усадил их за столик, познакомил с фройлайн, сделал заказ, а сам отлучился на минутку – сбегал позвонить ребятам, чтобы распорядились, как надо, грузовиками. Вот и всё. Как видите, никакой особой храбрости или сноровки от меня не требовалось. Другое дело, на Колыме…

Когда репатриировали советских участников Сопротивления – бывших военнопленных, бежавших из немецких лагерей и эшелонов в горы к партизанам, прихватили и Александра Викторовича Куртну. В глубине души каждый из них надеялся, что страдания, пролитая кровь зачтутся. Однако Гулага не миновал никто.

Куртну в Москве встретили с почётом, устроили по-барски в "Национале", но ему уже было уготовано место в круге первом. Его укатали на ту самую Колыму, по сравнению с которой всё прочее по сей день представляется Александру Викторовичу детскими забавами.

За десять исправительных лет он потерял здоровье, зубы, облысел. Дома, в Эстонии тоже хлебнул горя. Сунулся в издательства: не берут. Жена – преподаватель пения, какие уж там заработки… Куртна изучил коньюнктуру и в рекордный срок овладел языками, которых в ту пору в Эстонии не знал никто: сербским, хорватским, словенским. Лишь тогда стал получать работу. В издательствах сообразили, что имеют дело с одарённым литератором и серьёзным лингвистом. Куртна перевёл на эстонский десятки книг со многих языков. Неудавшийся богослов стал членом союза писателей и относительно благополучно жил в Таллинне.

Что касается неудавшегося священника Скапина, то у него в Виченце самый популярный книжный магазин. Получив от меня через Паризе два экземпляра русского издания своей книги, он прислал любезное письмо, в котором, среди прочего, зондировал почву, не заплатит ли "Прогресс" и ему, как заплатил Паризе, – он хотел съездить в СССР. Я выяснила: никакого намерения платить гонорар "безвестному попу" у "Прогресса" не было.

Моя венецианская студентка Милена Тонелло – из Виченцы. Спрашиваю, не знает ли она книготорговца Скапина.

– В Виченце все знают Вирджилио Скапина! Он, помимо всего прочего, президент "ассоциации трески". (Треска с мамалыгой – коронное блюдо Виченцы).

Звоню ему из Милана. Приглашает пожить у них с женой. Ну уж сразу пожить! Я сделала остановку в Виченце по дороге с работы, из Венеции. Книжный магазин Скапина оказался клубом читающей публики, неказистым, тесным, но с традициями. Хозяин ещё вполне представительный мужчина. Он завёл меня в закуток и сходу, без преамбул, стал расспрашивать, почему его всё-таки не пригласили в Москву. Я ему, как на духу, открыла наконец истинную причину, объяснила, что его напечатали только потому, что приняли за безбожника. Он ахнул: сам бы ни за что не додумался! Послушай нас кто со стороны, не поверили бы, что мы так горячимся о деле двадцатилетней давности.

Насчёт Куртны, – пришлось к слову, – мы разговорились с Валерио Ривой, автором книги "Золото Москвы" (сиречь обильная – в долларах – подкормка Москвой итальянской компартии), бывшим редактором издательства Фельтринелли, стоявшим у истоков итальянского издания "Доктора Живаго". Выяснив, что я с Куртной знакома, он прислал мне целую подборку архивных материалов, над которыми работал для очередной книги и из которой следует, что Александр Викторович Куртна был двойным – советским и немецким – агентом в Ватикане.

Вот-те на!

17. Utile idiota, полезный идиот

"Литератор – лицо свободной профессии" в советских условиях – оксюморон, ибо одно из двух: либо ты печатаешься, либо ты свободен. Ленинградский поэт Иосиф Бродский попробовал было сочинять на свободе и кончил в тюрьме, причём по суду: без договора с издательством ты тунеядец, паразит на теле общества.

Тех, у кого было наработано и напечатано достаточно литературной продукции, спасало от обвинения в тунеядстве членство в Группкоме литераторов при издательстве "Художественная литература". Я там состояла какое-то время. Группком был домашний, попроще, почеловечнее, чем похожий на министерство Союз писателей, но не обеспечивал льгот. А Союз писателей – езди в дома творчества в Коктебель, Переделкино, Малеевку, Ялту, ходи в Дом литераторов – писательский клуб, куда стремилась вся Москва, прикрепляйся к спецполи кли нике, где нет очередей. Но надо было на многое закрывать глаза. СП, задуманный ещё в XIX веке Достоевским профессиональный союз, в советское время ни разу никого не спас и не защитил, зато приложил руку к уничтожению, а, главное, обеспечивал кому надо контроль над литературой. СП насчитывал тысячи членов. Спрашивается, могло ли быть в одной, даже такой необъятной, как СССР, стране чуть не десять тысяч настоящих писателей? Здравый смысл подсказывает: нет! Секция переводчиков – около 200 членов – была самая качественная, образованная, не случайно над ней нет-нет да и нависала угроза роспуска. В моё время спасал её от этого руководитель секции Лев Гинзбург, человек-парадокс: блистательный переводчик немецкой поэзии и верный слуга режима.

Он, как Г., тоже попытался согнуть меня в бараний рог: пришёл домой уговаривать не мешать ему громить, по заданию секретариата, "Метрополь" – своевольный неподцензурный альманах во главе с Василием Аксёновым.

– Но, Лёва! Альманах засекречен, ты же даже не дал нам его почитать! И ещё: советую не ездить в Малеевку уговаривать Семёна Липкина выйти из альманаха, он тебя прогонит!

Старик, действительно, не пустил его на порог, да ещё при свидетелях. Натерпелся позора наш Лёва…

Словом, было в этой тихой гавани, где укрылись мы, free-lance, лица свободной профессии, немало двусмысленного. Графоманы и проходимцы чувствовали себя в ней привольно, а порядочные люди… Если даже Булата Окуджаву, российскую совесть, заставили печатно отречься от иностранной публикации его стихов!

Ещё более двусмысленной была моя новая роль на поприще укрепления культурных связей между СССР и Италией: я стала на многие годы престижной переводчицей Министерства культуры и Общества дружбы СССР-Италия. Когда приезжали почётные гости, перед которыми Екатерина Алексеевна Фурцева и Лев Михайлович Капалет хотели козырнуть, мол, смотрите, какие мы культурные, какой уровень, – я изображала этакую гейшу, умеющую поддержать разговор на любую тему и переводить – хочешь синхронно, хочешь последовательно, а в зрительном зале и на многолюдном заседании путём "chuchotage", синхронно шёпотом.

Таким образом, раза три-четыре в году, а то и чаще, я бросала на неделю-десять дней свой верстак и с утра до поздней ночи составляла компанию директору Ла Скалы Гирингелли, художнику Гуттузо, скульптору Мандзу, композитору Ноно, архитектору Греготти, искусствоведу Бранди, режиссёру Скуарцине, дирижёру Аббадо, певице Тибальди, импресарио Эми Мореско и другим, всех не перечесть.

Почему я согласилась? Не корысти ради, конечно. Цена за этот непростой труд была 3 (три!) рубля в день, чисто символическая. (Паоло Грасси настаивал, чтобы я за гастроли Ла Скалы получила сколько полагалось, но это было бы по-чёрному, и я сказала нет).

Жизнь литературного переводчика – заведомо жизнь отшельника. До тех пор пока я совмещала перевод с преподаванием, она была вполне гармоничной, но когда засела дома… Помимо всего прочего, поскольку в Италию меня не пускали, мне нужна была моя little Italy – для языка, для минимального знания страны, иначе как переводить? Долгое время главным кладезем премудрости была для меня "Unità", единственная в продаже итальянская газета. В глубине души я к тому же считала, что могу быть источником правды о советской жизни: кто бы ни был итальянский гость, я всегда говорила то, что думала и знала, без оглядки на натыканные всюду микрофоны. Ещё Некрасов утверждал: "Кто живёт без печали и гнева, Тот не любит отчизны своей…". Говорила, разъясняла, долго не догадываясь, что тем самым становлюсь "utile idiota", полезной властям идиоткой, ибо создаю у итальянцев иллюзию, будто у нас существует свобода слова. А время было какое? Хрущёвская оттепель кончилась, началось гробовое, застойное брежневское двадцатилетие, с отрыжками сталинизма. Хрущёв сидел на даче. Раскинув на покое мозгами, сообразил, что наломал дров на выставке в Манеже (кричал перед картиной Фалька: "вы все пидерасы"), и стал вызывать к себе несправедливо обиженных, вроде Эрнста Неизвестного, – каяться и просить у них прощения. Свободного времени было вволю, и он диктовал зятю свои безграмотные, но искренние мемуары, – вон они стоят у меня на полке, два карманных тамиздатовских томика.

Назад Дальше