Жизнь спустя - Юлия Добровольская 17 стр.


С Моравией приехал молодой, разбитной кинооператор Андреа Андерман. Как рыба в воде в любой точке земного шара, он мгновенно, ещё в Шереметьеве, сообразил, что тут всё иначе, и крепко уцепился за меня.

На съезде я разглядела массивного монгола, представилась и представила ему Моравию. Монгол оказался председателем монгольского союза писателей. Он немедленно получил "добро" своего руководства и пригласил знаменитого на весь соцлагерь разоблачителя гнилой западной буржуазии Моравию, вместе с Андерманом, в Улан-Батор в качестве почётных гостей (стало быть, на дармовщинку).

Удовольствие было немного омрачено известием о том, что отсидеться не удастся, на съезде придётся выступать, причём, выступление представить накануне, в письменном виде.

– Это что, цензура? – нахмурил кустистые брови Моравиа. И хоть вроде поверил, что текст нужен для синхронного перевода, продолжал отбояриваться:

– У меня даже нет с собой пишущей машинки!

– Я вам дам свою, – зачем-то настаивала я.

– Сдаваясь, он продолжал ворчать:

– Как это можно сегодня знать, что скажешь завтра! А если назавтра мне придут в голову совсем другие мысли? Абсурд!

В день выступления нас пригласил позавтракать к себе на Песчаную улицу Юрий Трифонов. Юра тогда был ещё вдовый, хозяйничала моя ученица Лена Молочковская, едой он запасся накануне, в ресторане Дома литераторов.

Внимание гостя привлекла на Юрином письменном столе пожелтевшая, издания 1919 года, брошюра Фрейда.

– Советский писатель запросто читает Фрейда? – радостно удивился Моравиа.

– Писателю без Фрейда никак нельзя, – резонно декларировал свой нонконформизм Юра.

Между ними воцарилось согласие и на съезд приехали в благодушном настроении. Но у входа в зал нас подстерёг председатель Иностранной комиссии Союза писателей Федоренко. Бывший дипломат, между прочим, он ляпнул:

– Я совершенно не согласен с вашим выступлением!

– Так и есть: цензура! – злорадно фыркнул Моравиа.

Зато позднее, на торжественном приёме в Кремле, под шумок, литераторы-свободолюбцы подходили к итальянскому коллеге и жарким шёпотом благодарили за то, что он вывел в текст и "подполье" Достоевского (подсознание!), и Фрейда, "высветившего разумом мрак человеческой души", и Кафку, "лучше всех показавшего географию внутренней жизни человека".

На приёме в Кремле получилась накладка. Георгиевский зал был полон, когда мы вошли. Федоренко за столом президиума засуетился, замахал руками – сюда, сюда! Но за несколько шагов до стола Моравию перехватили дюжие молодцы в штатском – охрана восседавшего в центре важного партийного лица. Федоренко завопил:

– Что вы делаете? Это же Моравиа!

Насилу вырвавшись, загребая круче обычного хромой ногой, почётный гость, через жующую толпу, устремился ко мне.

Наверное, в отместку за полит-некорректную речь на съезде советские товарищи подложили ему ещё одну свинью. Моравиа собирался написать о нашумевшем "Зеркале" Тарковского. Ему твёрдо обещали устроить просмотр, но в последний момент, под неубедительным предлогом, вместо "Зеркала" предложили японские мультики.

– Я же говорил, что обманут! – прошипел Моравиа и потащил нас с Андерманом вон из опостылевшего за часы ожидания просмотрового зала Комитета кинематографии. – На воздух! На воздух!

С итало-монгольским фильмом, увы, ничего не вышло. Заартачились монголы: Моравиа не угодил им своими статьями в "Коррьере делла Сера" – не так, как им хотелось бы, осветил своё путешествие по Монголии.

Я тоже потерпела своё маленькое фиаско.

– Только не это! Только не это! – прорезался сквозь обычно глухой голос звонкий выкрик Моравии. Такова была реакция на мою просьбу поговорить с бывшей женой Эльсой Моранте – я знала, что они в нормальных дружеских отношениях и уповала. Мне хотелось перевести роман "История"; для этого нужно было, чтобы она разрешила опустить хронологию событий, предваряющую каждую главу; её формулировки, естественно, расходились с советскими. Но Эльса Моранте сохранила лицо – ответила "Прогрессу", что "подождёт, покуда в Советском Союзе книги будут издаваться без купюр".

Ко мне Моравиа был в претензии за то, что я не внимала его настояниям, упорно не переводила его роман "Конформист", абсолютно непубликабельный по причине нарушения массы советских табу. Даже такому проницательному и осведомлённому человеку, как он, было не под силу вникнуть до конца в механизм абсурдной советской реальности.

Словом, сплошные сучки и задоринки. Сгладил их вечер поэзии в Парке культуры и отдыха им. Горького. Моравиа не мог поверить, что все эти люди – тысяча, две тысячи? – пришли слушать стихи. Поэзия в исполнении авторов… То была замечательная страница нашей злосчастной истории. Публика разношёрстная, много молодёжи, сосредоточенно взволнованная в предчувствии счастливого момента. И подкованная: когда Окуджава забывал слова, ему со всех сторон, из пятого, из двадцать пятого, из пятидесятого ряда, подсказывали. На эстраде сменяли друг друга кумиры: Вознесенский, Ахмадулина, Евтушенко (мастерским чтением спасавший свои не ахти какие стихи).

Сухарь Моравиа чуть не плакал от умиления: "Расскажу своим в Риме, не поверят"…

22. Родной матери не пожалею…

На заре моей переводческой деятельности издательство "Молодая гвардия" предложило мне перевести "Дни моей жизни" – воспоминания Марины Серени, жены одного из основателей итальянской компартии Эмилио Серени. Ну что ж, интересный человеческий документ. Переведём!

Мать Марины, русская еврейка, бежала с маленькой дочкой из дореволюционной России после казни мужа-революционера. Обосновалась в Риме, содержала небольшой пансион, растила дочь. Восемнадцатилетняя Марина влюбилась в Эмилио (Миммо) Серени, сына придворного доктора короля Виктора Эммануила. У доктора было два сына, один – Эмилио – стал марксистом, другой – Энцо – видным сионистом. Эмилио и Марина поженились и зажили жизнью профессиональных революционеров-нелегалов: подполье, подпольная "Унита", аресты, тюрьмы…

Книжка "Дни моей жизни" по-русски разошлась, как расходилась вся переводная литература, мгновенно и дошла даже до далёкого сибирского города Абакана, где преподавал в школе мой университетский друг Мирон Т. В литературном кружке, которым он руководил, книжку прочитали вслух и до того полюбили, что произвели меня в почётные члены. Кружковцы прислали мне свой рукодельный значок и просили помочь завязать переписку с дочками Марины – их ровесницами. Я посоветовала связаться с семьёй Серени через газету "Унита". И перевернула страницу.

Через много-много лет в книжном магазине "Порта Романа", занимающем первый этаж моего дома в Милане (в Москве, в доме 8 по улице Горького первый этаж тоже занимает книжный магазин) мне попалась в руки книга Клары Серени "Игра королевств". Я её полистала, поняла, что автор – дочь Марины Серени, купила, прочитала и с грустью констатировала, что опять оказалась "полезной идиоткой". Что же мы узнаём из воспоминаний дочери? То, что было пропущено, вернее, скрыто в воспоминаниях её матери Марины, кончающихся 1951 годом.

1937 год. Эмилио Серени с женой Мариной собираются в СССР; это не просто поездка, а "миссия, знак признания, которого он ожидал с великим волнением"… Страна коммунизма встретила его арестом и тюрьмой… Он не удивился, знал о замысловатых соображениях Сталина насчёт контрреволюционеров и был с ним согласен, согласен с партией по поводу необходимости быть бдительными даже с самим собой. "Он не стал искать объяснений в антисемитизме, даже когда понял, что его обвиняют почти исключительно из-за его, впрочем довольно осторожных, отношений с евреями Хиршманом, Абрамовичем, Куриелем, Эудженио Колорни". "Он сказал себе, что всё это можно было предвидеть, что это справедливо, необходимо… И вернулся из Москвы более чем когда-либо уверенным в правильности своего выбора… То, что он всё же вернулся, было тому доказательством." И "научил жену и дочь любимой песне Сталина Сулико". В Москве он "удостоверился, что его принцип не смешивать Партию с личными привязанностями и чувствами верен." "Не исключается, что в случае необходимости, он отказался бы и от жены, преданной ему душой и телом… И именно в силу своей преданности Марина поняла, – возможно, без прямого требования, – каков её долг жены."

Далее приводится письмо Марины матери в кибуц:

"Париж, 28. 11. 37.

Дорогая мама! Ты не ошиблась, моё молчание не случайно. Не бойся за нас, здесь в Париже мы чувствуем себя хорошо. Миммо не поехал в Испанию, хотя многие его товарищи сейчас там; но каждому надо делать своё дело, а его дело сейчас в Париже. Я не писала тебе три месяца не из-за каких-нибудь внешних обстоятельств. Тому есть причина, и серьёзная… Ты знаешь, что я давно состою в компартии, но, возможно, не представляешь себе, что моя партийная работа не одна из многих других, а главная в моей жизни, как и в жизни Миммо; партийная работа для нас важнее семьи, важнее, чем дети. Если бы Миммо сейчас был полезнее в окопах Испании, чем здесь, я бы ни минуты не колеблясь, сказала ему: поезжай! А ведь жизнь Миммо для меня важнее всего на свете. То же я могу сказать и о дочерях: если бы понадобилось их бросить, я бы бросила…

Не удивляйся тому, что я пишу тебе: чтобы понять человека, надо его знать, а ты после стольких лет разлуки, наверное, меня почти не знаешь. Ты знала меня, когда я была неуверенной, не имела ни о чём понятия, верила только в Миммо. Теперь я совсем другая. За долгие годы отсутствия Миммо я научилась твёрдо стоять на ногах, а за год в Париже, впервые в жизни, нашла свою дорогу и испробовала свои силы. Вот почему то, что я тебе пишу, не результат чьего-либо влияния, как это могло быть раньше, это – моё, я пишу то, что чувствую уже давно, то, что думаю…

Итальянская компартия работает в крайне тяжёлых условиях, в глубоком подполье; прежде чем принять кого-нибудь в члены, надо быть полностью в человеке уверенным, быть уверенным в его идеях, в его честности, в его способностях.

У меня есть плюсы, положительные стороны, и минусы. Плюсы – это прежде всего мои родители, во время первой русской революции боровшиеся с царизмом; во-вторых, моя работа в Италии, с Миммо и без него; в-третьих, моя личная жизнь, простая и ясная. Но у меня есть и минусы. Среди прочего, мои отношения с Савинковым, одним из самых активных контрреволюционеров; то, что я долго жила в среде эсеров, с первой минуты – врагов СССР; и, наконец, то, что мои ближайшие родственники, ты и тётя, контрреволюционерки – хотя вы и не так враждебно относитесь теперь к СССР…"

"Передо мной задача: могу ли я как член Партии поддерживать отношения с людьми, способными сильно повредить моей работе, повредить Советскому Союзу? Этот вопрос так остро до сих пор не стоял, потому что только в последнее время выяснилось: кто не с нами, тот против нас. Суд над троцкистами показал, как надо опасаться врагов СССР, даже невольных. Я думаю, ты понимаешь, как трудно мне говорить тебе эти вещи, мамочка, но я знаю, ты поймёшь…

Мне, видимо, будет тяжело, невыносимо трудно подавить такое глубокое чувство, как любовь к матери, но я не имею права ставить свои личные интересы над интересами Партии. Если бы ты забыла о своей собственной жизни, о жизни моего отца, который умер ради своих идеалов, ты бы возмутилась, сказала бы, что нет ничего дороже матери и что ничто не может оправдать выбор между матерью и чем-то ещё. Но я знаю, что ты помнишь дни своей молодости, что ты – такая же, как тогда, что ради правого дела ты бы не пожалела сил, и что так же, как тогда, пожертвовала бы самым дорогим человеком. Вот почему я без колебаний говорю, что для меня Партия превыше всего.

Я знаю, это будет для тебя ударом, особенно сейчас, когда ты ещё более одинока, когда силы не те, и ты подумываешь о том, чтобы воссоединиться с детьми и внуками. Но в глубине души ты не можешь не радоваться тому, что твои усилия не только увенчались успехом, но вызвали к жизни нечто достойное тебя и моего отца. Не исключаю, что ты про себя скажешь: насколько было бы спокойнее, если бы я не занялась политикой, осталась бы домашней хозяйкой!

Но ты прекрасно знаешь, что тебя бы это не устроило, как не устраивало, когда, казалось, ограничусь домашним хозяйством я. Всё, что ты вложила в меня, наконец, даёт свои плоды. Теперь я могу доказать тебе это, и ты не можешь себе представить, как я тебе за это благодарна!

Конечно, когда я думаю, что значит прервать всякие отношения, не написать даже двух слов, я прихожу в ужас. Не знаю, насколько это осуществимо, ведь я люблю тебя по-прежнему, а, может быть, ещё сильней, потому что теперь люблю тебя не только как мать, но как человека. Ты – моё детство, ты – всё, что я знаю о мире, ты – моя семья и, главное, моя мать. Поэтому я так долго не решалась тебе написать – боялась причинить тебе боль, но я боялась и за себя. Мы, революционеры, не имеем права колебаться и страшиться. Раз так решено, тому и быть…

Я не буду тебе писать, и ты не будешь писать мне… С родителями Миммо мы ещё будем переписываться. Не думай, что это зависит от них; если бы было необходимо, мы, ни минуты не сомневаясь, прервали бы переписку и с ними.

Крепко тебя обнимаю…"

Родной матери ради Партии не пожалею! – В этом решении не только фанатизм, но что-то нечеловеческое.

Я себе представила, как травмировало это письмо дочерей Марины, когда они его прочитали. И мне захотелось расспросить об этом Клару, тем более, что я чувствовала себя причастной к обману: хотела бы я видеть лицо Мирона и его кружковцев, узнай они то, что узнала я!

Через свою римскую приятельницу Лию Львовну Вайнштейн я узнала телефон Клары Серени: она из Рима переехала в Перуджу (как потом выяснилось, из-за сына, неполноценного трудного мальчика).

Звоню:

– Говорит Юлия Добровольская, переводчица на русский язык книги вашей матери.

– О Боже… Дайте прийти в себя… Где вы?

– Я в Милане. Хотела бы вас повидать.

– Я тоже. Мне трудно выбраться, но я приеду. Завтра в три.

Ровно в три часа следующего дня появилась довольно привлекательная, тщательно одетая женщина средних лет. У меня гостил Лёва Разгон; наш разговор я ему потом вкратце пересказала, но он недаром был инженером человеческих душ – многое понял и сам, по выражению лиц. Например, по моему, обеспокоенному – как бы не разбередить старую рану, расспрашивая об отречении Марины от родной матери, или по невозмутимому лицу Клары:

– Меня это мало интересовало, – отмахнулась она, – я ушла из родительского дома очень рано, причём далеко влево.

Тут на её лице отразилось искреннее беспокойство:

– Мой муж сценарист, автор сатирического антиберлуско ниевского фильма… Если начнут сводить счёты…

23. Джанни Родари

Я не люблю ездить один, – говорил Джанни Родари, и они ездили втроём – он, Мария Тереза и дочка Паола. В Москву – не реже, чем раз в два года. Родари был членом жюри кинофестиваля, его детской части.

Сергей Михалков, мечтавший (но так и не дождавшийся), чтобы Родари перевёл его на итальянский, истово обслуживал семейство Родари как водитель.

– Что это за предмет? – спросила, усевшись в первый раз в его машину, двенадцатилетняя Паола.

– Это резиновая дубинка, подарок московской милиции!

Паола, не по годам политизированная девочка, была очень шокирована. Она не знала, что любовь к себе милиции Михалков снискал стишком о симпатичном верзиле – милиционере дяде Стёпе; для неё дубинка была символом чёрной реакции, подавляющей с помощью полиции демонстрации прогрессивных сил.

– Прежде чем высказать в жюри суждение о фильме, я выслушиваю мнение Паолы! – с гордостью говорил мне её папа.

Когда Родари появлялся на фестивалях детских фильмов, зал Дворца пионеров взрывался аплодисментами. Из всех членов жюри только его так встречали. Ведь ребята знали Родари наизусть. Его детские книжки издавались миллионными тиражами во всех пятнадцати республиках, на восьмидесяти языках Советского Союза. Это была слава, причём беспрепятственная, официальная. Редкая удача для советского истеблишмента: талантливый и – свой, коммунист!

Джанни был умён, а стало быть скромен, так что советские "медные трубы" его не оглушили, он не возгордился, тем более, что у себя в Италии долго был в тени, зарабатывал на хлеб насущный в поте лица – писал 365 фельетонов в год для газеты "Паэзе сера". Только после выхода его замечательной книги для взрослых "Грамматика фантазии" Италия оценила его по достоинству.

Марчелло Вентури в своей биографической книге "Держась генеральной линии" вспоминает, как они с Родари работали в литотделе "Униты":

"Входил Джанни, почти на цыпочках, боялся помешать. "Можно?" – спрашивал он. Со своим непослушным хохолком на лбу он был похож на воробья. Он приносил очередной комикс для детского раздела или давал мне почитать свой последний стишок… "Рано или поздно тебе дадут Сталинскую премию", – шутил я, намекая на успех его сказок в Советском Союзе, где их неизменно переводили. Родари улыбался. Иронически и одновременно обречённой улыбкой человека, имеющего неполноценный успех. Он знал, теперь мы все это знали, что великих писателей всех времён, от Платона до Пруста, Кафки и Достоевского Сталин запретил. "Хорошо ещё, что не расстрелял", – бросал в дверях Родари."

С годами, тесно с ним общаясь, мы с Сеней открыли у него и другие достоинства, поддались его обаянию, полюбили. Джанни дружил с Сеней и отдельно от меня. Надо было послушать, как этот "воробушек" встал грудью за лучший фильм фестиваля "Пеппи – длинный чулок". Михалков, хоть и заикаясь, как танк пробивал советский фильм и хулил "Длинный чулок" за пропаганду непослушания.

– Но ведь без непослушания, без антиконформизма нет движения, нет жизни, нет прогресса! – стоял на своём Родари и отстоял шведский фильм. "Длинный чулок" получил-таки первую премию.

"Грамматику фантазии" я переводила с радостью, тем более, что в основе книжки – теория сказки моего Проппа. Но и намучалась с ней, вернее, с издательством "Прогресс". На первой странице говорится: "Зимой 1937-38 года я устроился преподавать итальянский язык детям немецких евреев, которые в течение нескольких месяцев обольщали себя надеждой, что избавились от расовых преследований". Редактор заменил немецких евреев на немецких эмигрантов. В главе "Дедушка Ленина" сказано: "Мудрому доктору Бланку даже в голову не приходило запрещать детям…" и т. д.; еврейская фамилия дедушки ни в коем случае не должна была фигурировать, она была засекречена навечно. Когда Мариэтта Шагинян (о нашей с ней бурной дружбе я расскажу ниже) писала свою "Лениниану" и выудила из архива заявление братьев Бланк о приёме в Военно-медицинскую академию, где удостоверялось, что они крестились (иначе бы их не приняли), к ней пришли и потребовали вернуть фотокопию. Мариэтта приняла непрошенных гостей лёжа под одеялом:

– Я старый человек, чего вы от меня хотите? – а фотокопия была спрятана под матрацем.

Автору "Ленинианы" строго порекомендовали фотокопию уничтожить. Вызванные её загадочным звонком ("надо посоветоваться"), мы с Сеней застали Мариэтту Сергеевну ещё в кровати, в шоке. Мудрый Сеня рассудил так: Шагинян не Солженицын, а "Лениниана" не "Архипелаг Гулаг", пишется с единственной целью обеспечить внуков квартирой и машиной. Даже если она расхрабрится и включит заявление Бланков в текст, цензура его всё равно вырежет. Его совет был таков:

– Мариэтта Сергеевна, успокойтесь! Уничтожите вы фотокопию или оставите её себе на память, дела не меняет: ей света не видать.

Назад Дальше