Жизнь спустя - Юлия Добровольская 20 стр.


– Но Рахманинов всегда тосковал по родине, плохо о нас никогда не говорил, давал деньги во время войны…

В расчёте, что Кухарский не поймёт, я кратко, но энергично объяснила, что не надо дразнить гусей, – осложнять отношения с начальством, – де, учти, "Под яростным солнцем любви" ещё только в зародыше. Насилу уломала его сесть в президиум.

Время от времени Джиджи просился передохнуть, желательно у нас дома на диване: мгновенно засыпал и вставал посвежевший и подобревший.

После ужина у Любимова, где много пел Володя Высоцкий – он был в ударе, кончил "Охотой на волков" (я очень тщательно переводила слова), – Ноно мне признался, что проворочался ночь без сна – разволновался, как, впрочем, и мы с Сеней.

В один из приездов Ноно в Москву между нами состоялся такой разговор:

– Ты читала "Архипелаг Гулаг"?

– Конечно.

– И что ты скажешь?

– Великая книга.

– Но она же композиционно слабая, рыхлая, по-писательски беспомощная: это нагромождение ужасов…

– А если эти ужасы – подлинные факты?

– Но этого не может быть!

Я замолчала. Альтернатива – выгнать. Но он гость…

Слава Богу, год спустя, в Италии, Джиджи признался:

– Насчёт Солженицына я спорол глупость, не разобрался. Ты уж меня прости… Я теперь увлекаюсь хасидами…(?!)

Тем временем на семью Ноно обрушилась беда: Серена связалась с плохой компанией и стала наркоманкой. Когда это выяснилось, Нурия увезла её в Лондон, спасать. На это понадобились годы; Серена вылечилась, кончила академию художеств… Джиджи всё это время был один, жить в Венеции не захотел, работал в Барселоне, в Германии. В отчаянном письме мне в Милан он жаловался, что в Италии чувствует себя внутренним эмигрантом. И много пил. Умер от цирроза печени.

Post scriptum. Сегодня, 17 апреля 2004 года, литературная полоса газеты "Иль Джорнале" посвящена шестидесятилетию философа Массимо Каччари, "splendido sessantenne" – "великолепному образцу шестидесятилетнего мужчины", как говорит муж старшей дочери Ноно Сильвии кинорежиссёр Нанни Моретти, инициатор хороводов протеста против презренного Берлускони, тот самый, что прославился своей просьбой лидеру посткоммунистов Д’Алеме "сказать хоть что-нибудь левое".

И вот что мне вспомнилось.

Когда я, наконец, приехала в Италию за премией в 1980 году, Джиджи с Нурией пригласили меня погостить к себе в Венецию. Венеция впервые – это удар в поддых. Потом я 18 лет ездила по тому же маршруту раз в неделю, в университет Ка Фоскари – и так и не привыкла: колорит каждый раз другой, каналы, фасады дворцов меняют облик, захватывает дух. Супруги Ноно встретили меня на вокзале Санта Лучия и повезли на катере к ним на остров Джудекку. В рыбном ресторанчике, за ужином, собралось с десяток друзей. Справа от меня сидел складный миниатюрный бородач с умными глазами, в блейзере с золотыми пуговицами. На другой день ужинали дома, кроме нас были вчерашний бородач с женой-архитектором, миловидной блондинкой – есть такой типаж: венецианская блондинка.

– У меня сложилось впечатление, что ты меня не узнаёшь! – упрекнул он меня.

– ?

– Я Массимо Каччари. Помнишь, мы пили чай у тебя на улице Горького?

Дело было году в 1975. Я возвращалась под вечер домой. Лифтёрша – официальный соглядатай – вместо того, чтобы сидеть у себя за столиком в углу, ждала меня около лифта с лицом буракового цвета.

– Пришли трое, говорят не по-нашему, назвали ваше фамилие, я их не пускаю – мол, её нет дома, а они меня отпихнули и – в лифт! Ждут наверху! – кудахтала бабища.

Действительно, около квартиры 106 сидели на ступеньках трое молодых итальянцев типично протестантского вида: бородатые, нечёсаные, в драных джинсах.

– Я Массимо Каччари, друг Луиджи Ноно. У него не оказалось при себе записной книжки, поэтому он только описал, как тебя найти…

– Ну что ж, милости просим! Друзья моих друзей – мои друзья…

Я поставила чайник. Не успели мы сесть за стол, как молодые люди начали мне объяснять, почему жить при социализме лучше, чем при капитализме. Спорить оказалось невозможно, они изрекали истины в последней инстанции.

Лет пятнадцать спустя мы встретились с Каччари, мэром Венеции, на улице; на моё приветствие он ответил рассеянным кивком головы. Не узнал?

Нурия Шёнберг Ноно мне симпатична. Я у неё побывала один раз – дома и в музее Ноно на Джудекке. Она сделала музей своими руками, там всегда трудятся приезжие музыковеды; так же, как в память об отце издала в Америке грандиозный альбом, посвящённый жизни и творчеству Шёнберга. Дома она с гордостью показала картину Серены – Венеция, увиденная свежими глазами. Талант!

Жаль, что у нас с Нурией разные компании…

27. Ренато Гуттузо

Итальянские газеты называли его "идейным мостом между КПСС и ИКП", послом итальянской культуры в Советском Союзе. Знаменитый художник и член ЦК ИКП, исповедовавший коммунизм как религию, трудно сказать, кого было больше в этом раздираемом страстями сицилийце; кстати, его "сицилийство", в свою очередь, усложняло его и без того противоречивую натуру.

Ренато любил ездить в Москву. Его приглашали наперебой Кремль и Академия художеств, министерство культуры и ССОД, поэтому с ним я чаще всего отвлекалась от своего верстака. Его селили в самой престижной гостинице "Советская"; один или с женой Мимиз, он занимал огромный 301-ый номер с излишествами (но одним единственным телефоном на тумбочке в спальне). Заседать в Комитете по международным ленинским премиям в Кремле или подписывать в Доме дружбы соглашение о советско-итальянской дружбе, то есть бессмысленно терять время, он почитал за долг и за счастье. Что не помешало ему заметить:

– Знаешь, я езжу сюда с 1948 года и вижу одни и те же лица, только более морщинистые или расплывшиеся…

Отдавая себе отчёт в дремучем жлобстве кремлёвской номенклатуры, он на все их художества закрывал глаза, кроме одного: не терпел посягательства на своё искусство. Вице-президент Академии художеств искусствовед Кеменов вкрадчиво просил его убрать кое-что с выставки – например, "Сицилийскую тележку", расписываемую рукой мастера, "а то наши художники завтра начнут изображать рисующую руку без головы", или триптих "Комнаты пейзажи предметы", "а то наша молодёжь начнёт рисовать голых баб".

Ренато выслушивал, сочувственно улыбался, но давал понять, что вопрос обсуждению не подлежит.

После заседания Комитета в Кремле, утвердившего премию Брежневу, и обеда из двенадцати блюд, нас на чайке отвезли неподалеку – в двухсотую секцию ГУМа, вход с Красной площади; сопровождающий нажимает кнопку звонка, открывается небольшая дверь первого этажа и нас впускают в святая святых – промтоварный магазин для номенклатуры, где продаётся по дешёвке дефицит – пыжиковые шапки, беличьи шубы, нейлоновые рубашки… Член Комитета, кубинский писатель и его жена, бедолаги, оживились и стали отовариваться, а Ренато остановился у входа и после того, как я ему объяснила, где мы (догадалась, я тоже была здесь в первый – и последний – раз), в исступлении завопил:

– Уведи меня отсюда! Скорее, скорее… (Надо было сначала найти, кто отопрёт дверь).

Словом, раздвоение личности.

Советские художники, особенно молодёжь, его боготворили. День, проведённый ими с Гуттузо в студии Виктора Попкова, вошёл в историю. Но о их картинах он отзывался сдержанно.

Как-то средь шумного бала заседаний он тихо попросил свозить его к какому-нибудь Художнику. Через Тамару Владимировну Иванову, вернее, через художника Михаила Иванова, её сына от первого мужа – Исаака Бабеля, я узнала координаты Владимира Вайсберга (он жил на Арбате) и связалась с ним.

Не первой молодости, грузный, невозмутимый Вайсберг усадил нас троих – Мимиз, Ренато и меня – на стулья посреди небольшой комнаты малогабаритной квартиры, где он жил с женой-учительницей (небось, на её иждивении, ему хода не давали). В углу, на полу, стояли гипсовые геометрические фигуры из магазина школьных наглядных пособий. Вайсберг приносил картину, – тонкий натюрморт, бледные геометрические фигуры на призрачном фоне, белое на сером, сероватое на белом – ставил её на мольберт, молча ждал, когда Ренато даст знак уносить, и приносил следующую. После третьей или четвёртой Гуттузо вскочил сам не свой:

– Что происходит?! Спроси у него, почему он имитирует Джорджо Моранди?!

Выяснилось (я-то уже знала, почему), что Вайсберг всю жизнь рисовал, как Моранди, никогда не видев его картин, и только недавно ему показали каталог выставки болонского мастера. (Как он перенёс этот удар?)

Ренато чуть не плакал, что-то бессвязно выкрикивал, разобрать можно было только:

– L’arte deve circolare!!! У искусства не должно быть границ!

Он раздваивался. Летом 1975 года его пригласили в Армению с докладом о Микеланджело в связи с пятисотлетием со дня рождения, таким же, какой он прочёл в музее изобразительных искусств им. Пушкина, у Ирины Александровны Антоновой. Надо отдать ему должное, он говорил интересно, куда интереснее, чем маститый искусствовед Арган и историк архитектуры Тафури, которых я тоже переводила; доклад Аргана был скучен, доклад Тафури замысловат – словесная эквилибристика. Художник Гуттузо говорил о Микеланджело, приобщая слушателей к его помыслам, победам и неудачам изнутри, из кухни их общего мастерства. Мой перевод был напечатан – понравился мужу Антоновой, авторитетному искусствоведу Е. И. Ротенбергу.

В Ереване сорокаградусная жара. Когда мы с Ренато стояли на трибуне битком набитого Дома художников, я видела, как его голубая рубашка на глазах синеет. В первом ряду сияли Рафик Матевосян с Майей.

Накануне, в день приезда, мы ужинали у директора консерватории Лазаря Сарьяна, сына художника Мартироса Сарьяна, национальной гордости Армении. Рядом со мной сидел человек, не сказавший за весь вечер ни слова. Мне шепнули: это Генрих (Ларик) Игитян, директор первого в СССР музея современного искусства; друзья не спускают с него глаз, десять дней назад в авиационной катастрофе погибли его жена и пятнадцатилетний сын, очень одарённый мальчик, художник. Я перевела этот ужас Ренато.

После доклада нас повезли ужинать за город, на руинах храма VI века, освещённого голубоватым светом прожектора. Сказочная атмосфера. От избытка чувств Ренато подошёл к Ларику и сказал:

– Я пришлю тебе вызов, приезжай ко мне в Рим, поживёшь, сколько захочется!

Как нам было не растрогаться! Ларику это поможет выжить.

Однако, проспавшись, Ренато больше к этой теме не возвращался. Я ему напоминала: для вызова нужны анкетные данные. Он молчал. Я, по своей инициативе, уже у трапа самолёта, записала паспортные данные Ларика и всучила листок маэстро. Ноль внимания. Неужели всё ещё терзается по поводу того, что советское начальство проигнорировало его приглашение скульптору Эрнсту Неизвестному (Неизвестный живёт сейчас в Нью-Йорке)? Подумаешь, незаживающая рана! Поучился бы у французского коммуняки Луи Арагона! Уж на что просоветский, а после танков в Праге он в Москву ни ногой много лет. Умолила приехать свояченица Лиля Брик, чтобы вызволить из лагеря Параджанова. Арагон приехал, отсидел с нами утро на заседании Комитета, коего тоже был членом, а вечером, на приёме в Кремле, заарканил Брежнева и добился-таки обещания освободить Параджанова. Так трёхлетние хлопоты Лили увенчались успехом.

Кстати, с вручением Ленинской премии Брежневу связан потешный эпизод. Большой Кремлёвский дворец, зал полон, рукоплещет. Гуттузо в президиуме, а мы с Мимиз в первом ряду. Чтобы скрасить тягомотину, я надела наушники, послушать, кто переводит на итальянский; ага, узнаю голос – моя ученица Марина Гордиевская, синхронит на твёрдую четвёрку, молодец. По окончании торжественной части к нам подходит референт – известить, что "ужин будет без жён, поэтому отвезите, пожалуйста, супругу Гуттузо в гостиницу, там её накормят". Меня разобрал смех: чистый ислам! Мимиз неважно себя чувствовала, ей в этот раз так не хотелось ехать в Москву, но, верная супружескому долгу, она сделала над собой усилие и приехала… чтобы её накормили одну в гостинице.

Я увезла её к себе. Дома уже было полно гостей: семейство Ноно, Любимов с Целиковской: это было в июле 1973 года, за день до Рузы. Мой Сеня чешет на всех языках, вполне справляется с хозяйственными обязанностями. Только мы сели за стол, как появился Ренато – сбежал! – в сопровождении Генриха Смирнова из ЦК. Того самого Смирнова, что впоследствии учил меня идеологической бдительности: перед ним лежала рукопись моего перевода книжки Паоло Грасси "Мой театр", где автор походя сообщает, что рядом с ним в миланском лицее им. Парини за соседней партой сидела хорошенькая девочка Россана Россанда. "Как вы могли без примечаний оставить имя Россанды, за левацкий уклон исключённой из ИКП!" "Вам надо, вы и примечайте", – огрызнулась я и бросила трубку: подошло к самому горлу. Это был мой последний перевод с итальянского на русский.

У Генриха хватило ума ретироваться, и мы славно посидели. Ренато всех нарисовал, всем подарил по портрету, – садясь за стол, он первым делом просил блокнот и карандаш. Узнав у Гали, что её сын от первого брака Алёшечка учится играть на скрипке, Ренато изобразил его взрослым скрипачом: этот рисунок по сей день красуется на стене букаловской гостиной на тассовской вилле в Риме. А скрипач Алексей Биц живёт и выступает в Вене.

"Исламский вариант" Гуттузо проглотил без комментариев.

Он не был чёрствым человеком, Ренато Гуттузо, напротив, был чувствителен и раним. Умер Пикассо, его близкий друг и единомышленник; жена Пикассо, по своим соображениям, не пустила их с Мимиз, никого из друзей не пустила проститься. Когда Ренато вспоминал сцену у запертой калитки, а он вспоминал её снова и снова, он не мог успокоиться. Кода этого переживания пришлась на ужин с мексиканским художником Сикейросом. Советскую сторону представляли поэт Евтушенко и художник Целков. Совестно было переводить хлестаковский бред Евтушенки: "Я был у Пикассо, он говорит: Женя, бери любую картину, какая приглянется! А я говорю – мне ни одна не нравится, а он говорит – пробросаешься, каждая стоит 10 тысяч долларов"…

Ренато мне на ухо:

– Не верь ему, он врёт.

А я всё думала, глядя на Сикейроса, кто бы спросил у него, как было дело с попыткой при его участии прикончить Троцкого.

Однажды Ренато услышал мой разговор с Ледой и Луиджи Визмарами: утром в воскресенье мы собирались поехать на Люблинское кладбище, на Сенину могилу. Ренато попросил, чтобы мы его взяли с собой. Допускаю, что сначала ему было просто любопытно, как выглядит московское кладбище. Но на месте он разволновался. Я огородила могилу, покрытую простой белой мраморной плитой, массивными корабельными цепями. Цепи добыл в речном порту Боря Луковников, муж Зины, а повесить помог Дима Сидур. Метафора била по нервам. Я, как всегда, приведя в порядок Сенину могилу, чувствовала облегчение, а мои спутники таскали воду из колонки – поливать цветы – с похоронным видом. Около могилы вымахало дерево сирени.

Я угадывала настроение Ренато, – мы с Визмарами потом обменивались впечатлениями, они тоже поняли его без слов. Не только метафорические цепи били его по нервам, но вся открывшаяся перед ним картина обычного, не Новодевичьего, русского кладбища с врытыми столиком и скамеечкой для посетителей в загончике (а на столике нередко по-язычески выставлена усопшему закуска) и с бурно цветущей сиренью над могилой.

Убийство Пазолини ввергло Ренато в депрессию. "Что бы ни говорили, это преступление совершили фашисты", – писал он мне, рассудку вопреки, потому что убил бедного Пазолини парень из римского предместья, гомосексуальных услуг которого Пазолини, видимо, добивался.

Иногда Ренато приезжал в Москву без Мимиз под каким-нибудь легковесным предлогом, и у меня создавалось впечатление, что он приезжает отвести душу, выговориться. Не друзьям же по партии, литературоведу Сапеньо или искусствоведу Тромбадори, или партнёрам по картам на вилле Велате было плакаться в жилетку! (А Юле можно, она на отшибе.) Тогда интимные подробности его личной жизни ещё не стали всеобщим достоянием. Раздваиваться было мучительно, Мимиз он никогда не бросит, они вместе с 1940 года, когда он только начинал и бедствовал, а у неё, красавицы-графини Дотти, был в Риме салон, где тусовались искусство и бомонд, и был тонкий художественный вкус; она стала для него всем – советницей, натурщицей, возлюбленной, женой.

– Мимиз приносила нам в холодную-голодную мастерскую банки с консервирован ны ми персиками, – блаженно улыбаясь, вспоминал Ренато.

Потом пришли слава, деньги. И – на целых двадцать лет! – другая женщина: Марта Мардзотто. Бывшая работница рисовых полей, тоже, но через замужество, графиня (у коммуниста Гуттузо всегда была тяга к знати), чувственная, озорная – полная противоположность стремительно старевшей и искалеченной в трёх автомобильных авариях Мимиз.

Ренато жаловался:

– Я в тисках. На днях мы с Мартой возвращались из Рима, я – домой, она – к себе; на развилке Марта предъявила ультиматум: решай, налево к Мимиз или направо начинать новую жизнь со мной! Я поехал налево и не нахожу себе места. Злюсь на Мимиз, она спекулирует на своих болезнях, порой, мне кажется, даже симулирует, дико ревнует и шантажирует: "Если уйдёшь к ней, выброшусь из окна". Но и Марта тоже хороша…

– Знаю, знаю, – прервала его я, – видела в "Эуропео" иллюстрацию твоей картины: обнажённые – она и он – на черепичной крыше…

Он любил свои триумфальные выставки в Москве и Ленинграде. Лёва Разгон на выставке в Академии художеств спросил у него, почему на картине "Похороны Тольятти" есть все, иные по пять раз, а Хрущёва нет. Ренато поёжился, промолчал. Разгон отсидел семнадцать лет и уцелел только выйдя победителем в соревновании со Сталиным, кто кого переживёт; Хрущёв для нас был генсеком-освободителем (Лёва каждое пятое марта, на радостях, напивался), а для Ренато Хрущёв – губитель всего святого.

Аппетит на новых людей, особенно людей искусства, у него был неуёмный. У Сидура ему понравился "гробарт" и, главное, сам Дима; у Костаки его потрясающая коллекция картин и сам русский грек Георгий Костаки. Дом Мельникова в Кривоарбатском переулке, утопический дом-коммуна Гинзбурга за американским посольством – Ренато понимал, что эту Москву могла ему показать только я, и был мне благодарен.

Он любил также представительские поездки в новые места, подальше от своего безвыходного треугольника. Особенно ему запомнилась наша поездка в Казахстан. Запечатлелся в памяти не столько алма-атинский Дом дружбы в виде юрты с люстрой из чешского хрусталя (!), сколько солнечное зимнее воскресенье на трибуне стадиона Медео над огромным катком, где вечером предстояли соревнования, а пока весь город Алма-Ата катался на коньках, и стар и млад. Ренато сто раз при мне рассказывал, как оскандалился на прощальном ужине. Ему, почётному гостю, по традиции приносят варёную баранью голову, чтобы он, отрезав, например, кусочек уха, воспел умение сотрапезника прислушиваться к мудрым советам, или, вырезав бараний глаз, похвалил другого сотрапезника за зоркость. А он:

– Юля, ради Бога, придумай что-нибудь… Я чувствую себя шакалом… Мне нехорошо…

Я тоже оказалась слабаком, и мы – позор! – вернули поднос с нетронутой бараньей головой.

Назад Дальше