"Повторяю – Вы так же добры, как и прекрасны. Постоянство, с которым Вы уделяете благосклонное внимание отсутствующему, отделенному от остального человечества пропастью в сто лье шириной и заразой, и всегда находите время, чтобы ему написать среди вихря большого света и событий, то оглушающих, то заставляющих задыхаться, – это, действительно, нравственное чудо, которое было Вам дано осуществить. Так как мы больше не живем в век чудес, по крайней мере, благодетельных (но самое большее, в век египетских язв), я признаю больше, чем когда-либо, справедливость того, что Вы говорили – в Вас есть две графини Фикельмон: утренняя и вечерняя. Ваше письмо – это утренняя эманация, и поэтому оно для меня тем более драгоценно. Действительно, несмотря на все то лестное, что Вы мне говорили, я не настолько ослеплен, чтобы поверить, что мое отсутствие в Вашем салоне оставляло бы малейшую пустоту в глазах блистательной победоносной вечерней графини Фикельмон. Но как только Вы вернулись к себе, в часы, когда Вы отрекаетесь от своей власти, в эти спокойные и тихие часы, когда ничто из того, что истинно, не теряется для сердца, мне хочется верить, что воспоминание обо мне может и должно иногда быть с Вами, как память о человеке, который питает к Вам очень искреннюю и очень глубокую привязанность".
Самохарактеристика Фикельмон, которую воспроизводит Вяземский, поэтична и удачна. Она хорошо согласуется со всем, что мы знаем о Долли, но, читая изощренно-сложные фразы писателя, невольно вспоминаешь:
Любовь Элизы и Армана,
Иль переписка двух семей -
Роман классический, старинный,
Отменно длинный, длинный, длинный…
В этом же письме Вяземский подробно и с откровенной иронией говорит о своем отношении к женщинам: "Вы меня спрашиваете, кого я обожаю в данный момент? Свои воспоминания <…> И хорошо, чтобы Вы знали, что я постоянен в любви – по-своему, разумеется. Мое сердце не похоже на те узкие тропинки, где есть место только для одной. Это широкое, прекрасное шоссе, по которому несколько особ могут идти бок о бок, не толкая друг друга. Раз только дорожная пошлина заплачена, ты уверен в том, что рано или поздно можно будет туда вернуться. Вы видите, что это почти похоже на сердца, подобные многоэтажным дворцам; но что в них неприятно, это то, что иногда, в тот момент, когда вы всего менее этого ожидаете, вас отсылают сверху вниз, чтобы очистить место для новых жильцов. Вы согласитесь с тем, что в моем случае больше равенства. Договоримся, однако, – у моего сердца, как оно ни похоже на шоссе, есть узкий тротуар, нечто вроде священной дороги, которая предназначена только для избранных, в то время как невежественная чернь идет и толпится на большой дороге. Вся эта топографическая часть мужского и, в частности, лично моего сердца, будет разъяснена в романе, который пока является лишь историей и который докажет, что можно быть одновременно влюбленным в четырех особ, быть постоянным в своем непостоянстве, верным в своих неверностях и незыблемым в постоянных изменениях. Одним словом, мой исторический роман, если бы таковой вообще существовал, сможет послужить дополнением к книге того аббата, которая имела название "История двадцать седьмой революции вернейшего народа Неаполя".
Возможно, что Долли, одолев эти остроумные, но довольно витиеватые строки, перечла в своем дневнике запись, сделанную на другой день после отъезда Петра Андреевича в Москву (11 августа 1830 года): "Вяземский, несмотря на то, что он крайне некрасив, обладает в полной мере самоуверенностью красавца мужчины (bel homme); он ухаживает за всеми женщинами и всегда с надеждой на успех. Но ему желаешь добра, так как у него приятные манеры и он осторожен, несмотря на некоторый налет педантизма".
Как видно, за немногие месяцы знакомства Д. Ф. Фикельмон изменила свое мнение о том, что Петр Андреевич "человек без всякого педантизма" (дневниковая запись от 30 апреля 1830 года).
Фикельмон не спешила с ответом на это очень длинное послание (всего две с половиной страницы, но почерк мельчайший). Только 25 мая 1831 года она пишет просто и ласково:
"Не судите, пожалуйста, дорогой князь, по моему долгому молчанию о дружбе, которую я к вам питаю, – она, уверяю вас, очень искренняя и полна нетерпения вас увидеть! Так как ваша выставка закончена, не приедете ли вы к нам наконец? Мы вас ждем и хотим видеть; ваше место в моей гостиной остается пустым, и еще более оно пусто на маленьких интимных вечерах, которые в этом году бывают чаще. Большой свет почти не существовал зимой и вовсе не существует сейчас. Есть время повидать друзей и насладиться их любезностью. Вот почему я так жалею о вашем отсутствии <…> Приезжайте, дорогой Вяземский, и привезите нам несколько розовых и свежих мыслей, чтобы обновить наши, всецело проникнутые печалью!
Привезите с собой все ваше любезное остроумие и, в особенности, вашу дружбу, на которую я рассчитываю и отвечаю на нее от всего сердца".
Вероятно (и даже наверное), это письмо не осталось без ответа, но нам он неизвестен.
Письмо Вяземского от 5 июля 1831 года, всецело посвященное холерным тревогам, содержит настоятельную просьбу писать:
"К кому же мне обратиться, чтобы иметь о Вас известие, но сердце придает храбрости, и, как ни наглы мои претензии в подобный момент, умоляю Вас написать мне Вашей рукой строчку, которая известила бы меня о том, что Вы и все Ваши хорошо себя чувствуете, так хорошо, как только может быть в теперешнее время. Хочу верить, что Вы мне не откажете в этом благодеянии…"
Фикельмон ответила сейчас же (13 июля). Ее длинное письмо также полно тревоги и грустных рассуждений по поводу эпидемии, но содержит все же несколько ласковых фраз по адресу Вяземского:
"Я была очень тронута, дорогой князь, вашим письмом, таким добрым и сердечным. Я, однако, достаточно полагалась на вашу дружбу, чтобы быть уверенной в том, что вы за нас беспокоитесь <…>
Мы о вас очень сожалеем. Какое удовольствие доставило бы нам ваше присутствие здесь! В особенности сейчас, когда живешь в очень сузившемся кругу и имеешь возможность видеть только своих друзей.
Какой эгоисткой вы меня сочтете за то, что я отваживаюсь желать вашего присутствия здесь, когда мы все находимся на поле битвы?
<…> Я остановлюсь только на мысли о вашей дружбе, дорогой князь, которую люблю, которой дорожу и на которую рассчитываю. Примите уверение в вашей привязанности и скажите мне, что скоро мы вас увидим".
26 июня Долли сообщает Вяземскому ряд петербургских и заграничных новостей, но в плане личных отношений интересны только последние строки:
"Если бы я дала себе волю, я бы беседовала с вами часами. Вы знаете, дорогой князь, что у меня всегда была эта слабость. Не скрою от вас, что для меня очень досадно ваше такое долгое отсутствие.
Я сожалею о вас, как о любезном и остроумном человеке и, в особенности, как о друге, так как я очень на вас рассчитываю в этом отношении".
Письмо Вяземского от 4 августа и ответ Фикельмон, датированный 10 августа 1831 года, содержат немало политических и личных новостей, к которым мы вернемся, но только у Вяземского вкраплены отдельные фразы, говорящие о его отношении к Долли. Он пишет: "Я был очень счастлив получить два Ваших любезных письма, написанных на поле битвы, и в этом отношении вдвойне драгоценных – во-первых, как удостоверение о том, что Вы живы и здоровы, и затем, как проявление сердечной памяти, которую не колеблют шумные развлечения, памяти, неизменной среди бурь и потрясений нашего времени. О петербургских новостях, действительно, можно сказать, что они полны захватывающего интереса в данный момент, а те, которые я получил от Вас, в моих глазах, полны вечного интереса, так как таково и мое чувство к Вам".
В краткой записке от 13 августа, пересланной с кем-то в Москву, Фикельмон просит: "Покиньте, ради бога, вашу Москву и приезжайте.
Я приберегаю для вас наши самые интимные домашние вечеринки – у говоруньи (parleuse) их не было ни одной".
Свой ответ от 24 августа Вяземский начинает с резкого на вид, но по существу шутливого упрека. Дело идет о каком-то письме Долли к молодому атташе австрийского посольства графу Литта, который ненадолго приехал в Москву. Фикельмон просила Петра Андреевича позаботиться об этом ее протеже: "Кстати, я счастлив, что гадкие вещи, спрыснутые розовой водицей, которые Вы ему выложили на мой счет в Вашем письме, дошли до него лишь за несколько часов до отъезда: немного раньше они испортили бы его мнение обо мне, и он смотрел бы на меня только Вашими глазами, тогда как сейчас он ускользнул из-под Вашего влияния, и я взываю к его беспристрастию, чтобы заставить Вас покраснеть за Вашу клевету или отказаться от Ваших предубеждений, если Вы не ошибаетесь".
Вяземский был довольно обидчив, но в данном случае перед нами только дружеская пикировка. В конце письма есть строки достаточно интимные и несколько рискованные, поскольку они обращены к замужней женщине и к тому же жене посла:
"Почему Вы уговариваете меня вернуться в Петербург ради бога (pour l’amour du Ciel)? Для меня это слишком аскетическое приглашение. Нет, – если бы Вы мне сказали – ради меня (pour l’amour de moi)! – призыв был бы безусловным и все препятствия были бы преодолены".
Я уже упоминал, что к романтическим фразам того времени нельзя подходить с современной мерой. На мой взгляд, этот риторический вопрос Вяземского – всего лишь "изящная словесность". По всей вероятности, его так и поняла Долли.
Гораздо искренне и теплее заключительные строки письма Вяземского:
"Я на самом деле не сумею Вам достаточно выразить мою горячую благодарность за пользу, которую мне приносят Ваши письма. Они так напоминают Вас, что я не устаю ими восхищаться и их любить: иногда мне кажется что я вижу, как они зевают, но эта зевота не переходчива, не заразительна; наоборот, мое сердце при виде их расцветает, улыбается, и благодарит провидение за то, что оно однажды поставило меня на Вашем пути, потому что я рассчитываю на Вашу дружбу, а дружба, такая, как Ваша, это, несомненно одна из радостей жизни".
Здесь у Вяземского не замысловатое литературное построение, а простое, искреннее чувство…
Письмо Фикельмон от 13 октября – одно из самых интересных. Мы будем к нему возвращаться, но пока приведем лишь заключительные строки:
"До свидания, дорогой Вяземский, с тех пор, как началась наша переписка, мне кажется, что я вас знаю с детства! Думаю также, что иногда я вам говорю немало глупостей! По своей дружбе сохраните их в тайне и не открывайте даже мне самой. Я, быть может, сама себе покажусь слишком экстравагантной <…> Возвращайтесь поскорее, больше я вам не напишу ни строчки!
Долли".
Последнее письмо Вяземского из Москвы от 23 ноября 1831 года подводит итог всем его размышлениям о Фикельмон. Вяземский сам назвал его "исповеданьем веры".
"Только Вы умеете сохранять спокойствие и свежесть одиночества среди жизни, сплошь состоящей из движения, среди треска и толкотни, которые ее окружают. Вы принадлежите к этому свету или к этому большому рауту только в силу очарования, которое Вы там проявляете, но сфера Вашего интимного существования находится в более Возвышенной области, недоступной для мелких интересов, которые клубятся внизу. Это не фразы и не так называемая поэзия, которую я здесь сочиняю. Это исповеданье веры. Это то, чем я больше всего восхищаюсь в Вас, даже больше, чем Вашим божественным правом на звание прелестной женщины, звание, в моих глазах всемогущее и такое, которое имеет во мне самого крайнего, самого меттернихоподобного, самого абсолютного ревнителя. Именно это необычайное свойство, которое преобладает в Вас в высшей степени, придает Вам аромат простоты, добродушия, который так привлекателен в Вас и так заметен среди тех ярких красок, которыми расписано Ваше общественное бытие. Больше чем когда-либо я ценю и люблю в Вас это свойство, потому что ему я обязан Вашей ободряющей и драгоценной дружбой. Именно оно инстинктивно послужило Вам для того, чтобы узнать меня, различить в толпе и привлечь к себе. Без него я прошел бы незамеченным, и если бы остановился перед Вами, что, впрочем, наверное бы произошло, я смог бы лишь любоваться Вами издали и молча, тогда как сейчас я имею счастье Вам это сказать и надеюсь, что Вы мне не откажете поверить в то, насколько мои чувства к Вам исполнены уважения, привязанности и преданности".
Транскрибируя и переводя это "исповеданье веры", я снова подумал – слов нет, умеет князь Петр Андреевич владеть французской фразой, отлично умеет… Очень сложные конструкции хорошо уравновешены, ясны, логичны, но как жаль, что свои мысли и чувства он почему-то счел нужным изложить здесь языком, напоминающим рассуждения даже не XVIII, а XVII века. Вероятно, это наследие его учителей – эмигрантов, воспитанных на классической французской прозе времени Людовика XIV…
Долли ответила 12 декабря, по обыкновению, просто и искренне:
"Но прежде всего тысячу раз благодарю вас, дорогой Вяземский, за все милые и добрые вещи, которые вы мне говорите. Хотя я вполне сознаю, что вы судите обо мне лишь сквозь снисходительную призму дружбы, и что я далеко не то, что вы думаете, тем не менее мне было чрезвычайно приятно прочесть ваше письмо!
Не думайте, однако, что инстинкт побудил меня сблизится с вами и искать в вас друга! Это мой добрый Гений, я твердо в это верю, так как всегда считала даром провидения дружбу с выдающимся человеком. Теперь я разрешаю вам предпочитать мне всех хорошеньких женщин, ухаживать за ними всеми, вовсе не замечать меня даже в моей гостиной, потому что я рассчитываю на хороший уголок в вашем сердце, откуда я не хочу, чтобы меня выжили и где я останусь вопреки вам самому".
В двух последних письмах Вяземский и Фикельмон как бы подводят итог своим отношениям того времени.
Попытаемся подвести его и мы.
Что перед нами? Переписка влюбленных? "Роман классический, старинный" сорокалетнего поэта и молодой жены стареющего посла?
С полной уверенностью можно ответить – нет. Это не любовь – ни с той, ни с другой стороны. Достаточно вспомнить иронические слова Вяземского о том, что его сердце подобно широкому шоссе, где есть место для многих. Женщине, которую любят, таких слов не говорят.
Нет оснований сомневаться и в искренности Фикельмон, которая множество раз повторяет слово "дружба". Да, большая, настоящая дружба с умным, талантливым человеком, который ее заинтересовал. Дружба, но – как и у Вяземского – не любовь. Вспомним дневниковую запись графини о том, что Вяземский, хотя он и очень некрасив, обладает самоуверенностью "красавца мужчины" – "ухаживает за всеми дамами и всегда с надеждой на успех". О любимом человеке так тоже не пишут – даже для себя…
Итак, дружба, но все же необычно близкая, необычно глубокая – особенно со стороны графини Долли (Вяземский, несмотря на все свои нежные слова, суше и рассудочнее). От такой дружбы недалеко и до любви. "Amitié amoureuse" – "влюбленная дружба", – говорят французы, и я думаю, что таковы именно были в это время отношения Фикельмон и Вяземского.
Перейдем теперь к другим "лейтмотивам" их переписки 1830–1831 гг.
Cholera morbus… Этим научным термином, принятым медициной того времени, страшную болезнь, проникшую в Россию с Востока, обозначали тогда и в частных письмах.
Я уже цитировал тревожные упоминания о холере в письме Фикельмон от 11 октября 1830 года и Вяземского от 23 октября. В конце года поблизости от Остафьева, куда Вяземский уехал вместе с семьей, холеры еще нет, и 25 декабря он упоминает об эпидемии только вскользь. В свою очередь, 25 мая 1831 года Фикельмон сообщает лишь, что зимой совсем не было больших светских собраний (очевидно, из-за опасности заражения, а также из-за войны в Польше). 26 июля Долли посвящает холере немало строк, но, быть может, не желая волновать своего приятеля, умалчивает о самом главном – холерном бунте на Сенной площади. Живя в Петербурге, она не могла о нем не знать. Дарья Федоровна сообщает Вяземскому, что она посылает ему это письмо с графом Литта "для того, чтобы у вас были вести о нас и чтобы вы знали, что мы живем, сохраняя мужество и здоровье среди холеры, которая, впрочем, хвала Богу, со дня на день уменьшается. Но так как нам, по-видимому, назначена судьбой длительная пора меланхолии, то, по мере того, как устраняется одна причина, рождаются другие – волнения в поселениях и, дальше, в Кенигсберге, которые доказывают, что эпидемия холеры влечет за собой для народов новую нравственную эпидемию – все это размышления, которые стремительно прогоняют все радостные мысли, готовые возродиться. У нас еще нет подробностей о Кенигсберге кроме того, что там произошло восстание из-за карантинов, и в возмутившихся граждан стреляли картечью".
Уже по этому письму мы видим, что и в молодые годы (в это время ей было 27 лет) Долли, как и впоследствии, интересовали и волновали вопросы, связанные с возникновением народных возмущений. Однако для Дарьи Федоровны эти события – пока лишь материя для историко-философских размышлений. Вяземский и особенно Елизавета Михайловна Хитрово воспринимают их гораздо непосредственнее. 5 июня Петр Андреевич пишет: