Тяжелая слеза застывала на прозрачной щеке Беатрисы. Голос прерывался, тело содрогалось от бесшумных рыданий, казалось, что все рассказанное случилось сейчас, здесь, - так велика была искренность слез и отчаяния актрисы.
- А солнце восходило, а правосудье спало, а счастье улыбалось лишь только самым злым, своею злобой гордым…
В эту фразу Беатриса вкладывала свой протест против несправедливости жизни, то был последний крик когда-то мятежной и жаждущей счастья души.
Приближалась смерть. Движения Беатрисы смягчались, голос звучал ровнее, приобретал былую нежность и покорность. Незаметно наступал конец.
Минимум декораций, условность постановки, построение сцен в барельефной манере; группа монахинь, поддерживающая умирающую Беатрису, напоминала старинные картины "Снятия с креста"; ритмичная речь, медленные движения красивых женских тел, площадка у самой рампы, напоминавшая амвон, - все это подчеркивало мистическое решение пьесы на сцене. Постановочные идеи режиссера совпали на этот раз с идейной направленностью драматурга. Идея же была реакционная: надо бежать от жестокой жизни за тихие монастырские стены.
Но Комиссаржевская и здесь осталась верна себе, она еще раз выступает в защиту обиженных, несчастных. И смерть Беатрисы становилась не поражением ее, а ярким протестом против грубости, пошлости, жестокости жизни.
Бледная, почти без сил выходила Комиссаржевская на вызовы публики. Она видела слезы на лицах людей, стоявших близко у рампы, видела огонь в их глазах, зажженный ее искусством.
Опустившись в кресло возле гримировального столика, Вера Федоровна вдруг улыбнулась самой себе в зеркало и тихо проговорила:
- А я все-таки победила!
Вера Федоровна всегда тяготилась сценическим натурализмом, всегда искала и находила во всякой роли элементы вечного, общечеловеческого и неизменно выдвигала их на первый план в своей игре. Поэтому и задачу нового, своего театра она видела в том, чтобы исходить не от внешнего быта, не от характерности, а от мира внутреннего и искать средств для показа этого внутреннего духовного мира.
Однако слишком прямое и резкое стремление порвать со всеми принципами и манерой натуралистического театра приводило к крайности. Мейерхольд ставил даже бытовые пьесы вне времени и места, отбрасывая все земное, бытовое, хотя и необходимое. Так ставили пьесу Семена Юшкевича "В городе".
До театра Комиссаржевской эта пьеса прошла на московской сцене у Корша, где ее играли как бытовую пьесу, "с обыденными подробностями, с социальной подоплекой и благородной идеей". Второй режиссер театра Комиссаржевской П. М. Ярцев писал, что "Автор ставил во главу угла "щупальца большого города", неумолимо, неуклонно удушающие им изображенную еврейскую семью".
Следуя своим условным методам, Мейерхольд и Ярцев разработали примитивную, условную обстановку комнаты, продлив ее в зрительный зал "направлением блестящих досок пола, уходящих на публику". За условным же сукном первой кулисы предполагался "страшный порог, за которым город". Так была выражена символика страшного пути в страшный город, который обрекает людей на страдания и преступления. Главное в игре актеров сводилось, как и в "Гедде Габлер", к неподвижности и холодной, ритмичной речи. Естественно, что в такой режиссерской трактовке и актерском исполнении живой жизни с ее маленькими радостями, глубокими страданиями и нравственными падениями, с ее несправедливостью зрители не увидели. И еще раз театр Комиссаржевской потерпел поражение - зритель не принял и пьесу "В городе".
За эти крайности - даже бытовую пьесу делать символической - печать называла театр на Офицерской "стилизаторским театром", издеваясь и насмехаясь над необычностью постановок. Публика же следовала приговорам газет.
18 декабря зрители увидели возобновленную "Нору".
Подготовка к спектаклю доставила Комиссаржевской много хлопот и волнений. Мейерхольд, продолжая своей властью режиссера все шире осуществлять в театре методы символизма, старался максимально упростить обстановку квартиры Норы, отстоять изобретенный им "ритм" в игре артистов и подчинить свободное, искреннее искусство Комиссаржевской своей идее "неподвижности", минимума движений.
- Зачем всякие мелочи на сцене? - убеждал он Веру Федоровну. - Зритель ярче почувствует идею пьесы, если дать броско только схему декорации. Клетки с птицами, стульчики, столики, безделушки - они только мешают!
- Необходимо изменить только колорит комнаты - сделать ее теплой, вся обстановка должна остаться, - не соглашалась Вера Федоровна. - Надо сбоку дать свет камина, чтобы в последнем акте не при луне было, а опять-таки все происходило в теплом, мягком, уютном гнездышке, то есть кусочке, изолированном от настоящего мира… Мизансцены, конечно, все оставим, как в "Пассаже".
И в себе и в других актерах более всего Комиссаржевская ценила искренность переживаний, непосредственность. В Гедде Габлер - новом для нее образе, еще не обжитом внутренне, она позволила режиссеру увести себя от искренности и непосредственности. Нора была слишком дорога артистке, чтобы поступиться здесь актерской правдой ради сомнительного новшества. Она смутно уже ощущала какую-то неправду, завладевшую ее театром, и все чаще спрашивала себя: "Да то ли это?"
Внешняя пластичность рисунка образа Норы, которую Мейерхольд предлагал Комиссаржевской, была чужда нервной организации самой актрисы и ее героине. Нора осталась прежней. Это была победа артистки над режиссером.
После спектакля журнал "Театр и искусство" писал:
"Усилия режиссера не достигли цели. Мы услышали чарующий своей простотой и богатством интонаций голос, увидели так хорошо знакомое нам нервное, подвижное лицо с великолепными глазами, отражающими малейшие оттенки настроений".
Накануне Нового года театр Комиссаржевской показал петербуржцам две пьесы в один вечер: "Чудо странника Антония", как назвали по требованию цензуры пьесу Метерлинка "Чудо святого Антония", и А. Блока "Балаганчик".
Наиболее ярко и определенно театр Комиссаржевской выразил свою символическую направленность постановкой "Балаганчика".
Подготовляя к печати сборник своих "Лирических драм", Блок писал в предисловии к ним:
"Идеальный лирический поэт - это сложный инструмент, одинаково воспроизводящий самые противоположные переживания. А вся сложность современной души, богатой впечатлениями истории и действительности, расслабленной сомнениями и противоречиями, страдающей долго и томительно, когда она страдает, пляшущей, фиглярничающей и кощунствующей, когда она радуется, - души, забывшей вольные смертные муки и вольные живые радости, - разве можно описать всю эту сложность?
Имея все это в виду, я считаю необходимым оговорить, что три маленькие драмы (Блок говорит о пьесах "Король на площади", "Незнакомка" и "Балаганчик")… суть драмы лирические, то есть такие, в которых переживания отдельной души - сомнения, страсти, неудачи, падения, - только представлены в драматической форме. Никаких идейных, моральных или иных выводов я здесь не делаю".
Там, где автор не делает сам никаких выводов в своем произведении, это делают за него другие. И, таким образом, кажущаяся на первый взгляд безыдейность произведения превращается тоже в идею, причем в идею весьма реакционную - в идею "непротивления", в "идею сложенных на груди рук". И с этой скрытой идеей "Балаганчик" появился в театре Комиссаржевской, в то время когда, по слову Горького, была'"необходима проповедь бодрости, необходимо духовное здоровье, деяние, а не самосозерцание, необходим возврат к источнику энергии - к демократии, к народу, к общественности и науке".
Естественно, что и вокруг "безыдейных" как будто пьес в те годы наступающей реакции развертывалась идейная борьба основных сил русской общественности. "Балаганчик" не был исключением.
Все посетители знаменитых суббот Крмиссаржевской, и прежде всего Блок, Белый, Городецкий, Сологуб, собрались в театре. Среди черных сюртуков и фраков в белом платье, как чайка, мелькнула Вера Федоровна, направляясь в свою ложу.
Синие холщовые полотнища закрывали почти всю сцену, оставив лишь немного места для декораций маленького бутафорского театрика, сооруженного на сцене. Вся театральная механика была на виду у зрителей: поднимались ли декорации балаганчика, залезал ли суфлер в свою будку, зажигали ли бутафоры свечи на сцене. Удары в большой барабан оповещали о начале действия.
Играла музыка, суфлер лез в свою будку, зажигал свечи, открывал тетрадь и подавал актерам первую реплику.
- Ты слушаешь? - раздавался голос со сцены.
- Да!
- Наступит событие!
Это говорили мистики. Они сидели за столом, вынесенным по замыслу режиссера почти к рампе и покрытым до пола черным сукном.
Сбоку на золотом стульчике за столом сидел Пьеро.
Испугавшись Коломбины, которую мистики принимали за смерть, они все, как по команде, пригибали головы к столу. Зрители видели в этот момент только туловища без голов и рук, сидящие за столом. Фокус был в том, что вместо актеров за столом были вырезанные из картона, разрисованные черной и белой краской туловища. Сами же актеры скрывались во время действия за этими разрисованными туловищами, показывая зрителям только головы и руки.
По замыслу Блока, на сцене появлялся время от времени и актер-автор. Он говорил, что за этот балаган на сцене он не отвечает, а кто-то невидимый оттаскивал за кулисы автора за фалды сюртука, чтобы он не мешал торжественному ходу пьесы.
Все действующие лица вели себя, как марионетки. Пьеро однообразно вздыхал, однообразно взмахивал руками, у него из головы брызгал клюквенный сок.
Это был спектакль-представление.
Уже во время действия часть публики начала заметно волноваться. Кто с любопытством, а кто и с насмешкой поглядывал в ложу, где сидели поэты-символисты. Когда же занавес опустился, страсти разгорелись. Поклонники Мейерхольда изо всех сил аплодировали, размахивали руками, кричали:
- Бра-во!
Враждебно настроенные зрители свистали и шикали. Тут было уже не до приличий: зал кричал, вопил. Охрипшими голосами противники пытались доказывать друг другу свою правоту.
- Это же великолепно! Ярко и свежо!
- А где идея, где? Я спрашиваю вас? А где пе-ре-жи-ва-ния?
- Мы пришли в театр! А это балаган какой-то!
Под крики, шум, аплодисменты торжественно удалились литераторы. Вера Федоровна безмолвно, растерянно, с сожалением смотрела, как беснуется толпа. Сияющий Сологуб подал ей руку, и они вышли из ложи.
В зале, погасили свет. Застучали молотками рабочие сцены, убирая декорации. Усталые капельдинеры с нетерпением ждали, когда толпа покинет зал.
Споры о спектакле продолжались и в вестибюле и на улице у подъезда театра.
- Поймите же, голубчик, - степенно уговаривал пожилой господин студента, - Мейерхольд сделал то, что написал автор. Ведь и содержание и характер пьесы отвечают такому решению?
- Так можно черт знает до чего дойти! - вмешался другой господин, шедший рядом. - Вон около меня сидели в театре молодые люди. Так они утверждали, что Блок написал символично о современности. Видите ли, Коломбина, оказывается, долгожданная и неосуществившаяся конституция! - Господин безнадежно махнул рукой, спрятал руки поглубже в карманы и ускорил шаги.
Втянутая в идейную борьбу, разворачивавшуюся вокруг созданного ею театра, Вера Федоровна терялась в путанице споров и событий, идей и выводов, искала, оглядываясь вокруг, твердой опоры и не находила.
Стоял сухой, морозный январь 1907 года. Стены домов, тумбы с афишами, фонари - все белело инеем, под ногами тоскливо хрустел снег. И на душе у Веры Федоровны было тоскливо, беспокойно. Она плотнее запахнула шубу, подняла высокий воротник, так что были видны только одни глаза, и с Офицерской повернула на Невский. Подгоняемые острым холодом, прохожие бежали по тротуарам, скрывались в дверях магазинов, в подъездах домов, в вагонах трамвая. И в суете Невского Веру Федоровну продолжал беспокоить театр на Офицерской.
Вот она ставит пьесы по своему выбору. Об этих пьесах в литературных кругах говорят, как о новом направлении в литературе. Зрители видели "Гедду Габлер", "Сестру Беатрису", премьеру "Балаганчика". О постановках спорят: символисты хвалят, знаньевцы, с которыми она еще год назад была близка, ругают. Друзья ее суббот приходят на каждое представление, приводят своих друзей-эстетов. А галерка пустует, и без веселых, шумных студентов, которые всегда были ее вернейшими критиками, ее артистической совестью, в театре становится скучно, безлюдно.
Вера Федоровна вспомнила свой недавний и теперь - увы! - последний разговор со Стасовым. Она как-то в дни репетиций "Гедды Габлер" зашла к нему в библиотеку, куда нередко заходила в дни сомнений.
Она вспомнила, как молодо блеснули его глаза, когда он спросил ее:
- Хотите послушать старика? Слыхал я о ваших субботах, знаю, что собираетесь поставить "Гедду Габлер" и "Беатрису". И это после "Дачников", после "Детей солнца", "Бесприданницы"?! Уж вы поверьте мне, я на своем веку пересмотрел много "нового". У декадентов литературы и искусства всегда основным положением было то, что смысл и жизненная правда не обязательны для поэзии и искусства. Все их сочетания слов, речей - в литературе, все сочетания форм, линий, красок - в живописи - все лишено рассудка, логики. Но зато - "ново" и модно!
Пока вы ставили умные, правдивые пьесы, я был вашим зрителем. А вот теперь не хочется идти к вам в театр. А зачем же вы ушли от Горького? Затем, что Горький тянет влево, а ваши новые друзья - вправо! Не так ли?!
Она пыталась возражать. Но он продолжал говорить, не давая ей вставить слова, он хотел убедить ее огненным потоком своих мыслей:
- Нет уж, сударыня, выслушайте до конца критику, когда еще теперь встретимся! Был я недавно на выставке декадентов, собранных господином Дягилевым. И неужели вы полагаете, что этакую-то выставку, всю составленную из безумств и безобразий, мы обязаны считать верхом счастья и благополучия для нашего искусства, спасением его от случайных неудач или коренных невзгод! Что же, по-вашему, вне "Мира искусства" сейчас в России никакого другого искусства не существует?! Никогда! У нас есть - вы слушаете меня? - есть масса людей, которые способны понимать в искусстве и находят у живописи много еще других задач, кроме барских париков, фижм и румян… Эти люди отводят место позначительнее и поважнее для искусства, и смотрят вдаль с упованием и надеждой, и готовят ему там задачи народные, общественные, такие, что потребны для масс и возросших Личностей! Мой совет вам? - будто отвечая на вопрос Комиссаржевской, спросил Стасов. - Бросьте ставить чепуху. Не это сегодня нужно России. Веру в свои силы надо поддерживать в народе, учить молодежь, возбуждать надежду на будущее…
"Как все просто было в тот день, - продолжала вспоминать Вера Федоровна. - Когда слушаешь таких людей, каким был Стасов, все кажется ясным и простым. А придешь в театр, поговоришь с Мейерхольдом, Бакстом, Блоком - и снова сомнения…"
После каждой репетиции Вера Федоровна задавала себе вопрос: где же тот путь, единственно верный, на котором оба - и артист и зритель - чувствуют себя счастливыми, поймавшими, наконец, Синюю птицу? В чем ошибка?
Терзаемая сомнениями, она напрасно вновь и вновь обращалась к вороху газётных рецензий на спектакли театра.
За деревьями ошибок и крайностей нового театра Комиссаржевской отдельные критики, защищавшие открыто или завуалированно уводящее от живой жизни искусство декадентов, видели шумливый и таинственный лес, где зачинался и вырастал, по их мнению, новый театр. И в то время когда сам Блок писал о "Балаганчике" Андрею Белому, представителю крайнего символизма: "Поверните проще - выйдет ничтожная декадентская пьеска не без изящества и с какими-то типиками - неудавшимися картонными фигурками живых людей", - критик Юрий Беляев вторил интеллигентам, которые старались подменить живую жизнь и борьбу за новую жизнь декадентской погоней за новыми направлениями в литературе и искусстве, пришедшими якобы на смену одряхлевшему и изжившему себя реализму.
"…Весь этот театр есть студия, - писал Беляев о театре Комиссаржевской. - Он явился вполне логически. Театр Станиславского сказал последнее слово реализма, и новое сценическое направление явилось ему на смену. Театр идеалистов - вот что такое театр Комиссаржевской. Мы присутствуем при интереснейшей ломке театральных кумирен, где только что курился фимиам и молодое горячее дело захватывает и увлекает. Конечно, Комиссаржевская, и только она одна, могла быть во главе такого движения. Здесь она вдохновляется и вдохновляет. Не прежний театр случайных пьес, какой был у нее раньше, а именно этот идеалистический театр нужен ее исключительному дарованию. Вопреки мнению прочих, не узнавших в артистке "прежней" Комиссаржевской, я увидел ее именно такой, какой ожидал увидеть, то есть музой новой драмы".
Большую статью свою Беляев заканчивал вопросом:
"Что есть истина? Конечно, не театру решить этот вопрос. Но и театральное искание истины почтенно так же, как и всякое другое. Истина - это реализм, говорил театр Станиславского, это поющие и хлопающие двери, сверчки, вьюшки, звуки, запахи. Истина - это идеализм, говорит театр Комиссаржевской, это символика, пластика, стилизация….
Опыт с "Геддой Габлер" поразил своей смелостью. Режиссер совершенно выбросил из пьесы быт и символически "стилизовал" Ибсена. За такое обращение ему больше всего и досталось".
"Ломка театральных кумирен" - под этим Беляев подразумевает отказ от реалистического театра - как нельзя лучше устраивала напуганных революцией
псе реакционеров, знаменем которых была суворинская газета "Новое время". Встав под знамена символизма, Комиссаржевская невольно оказалась в реакционном лагере.
К концу сезона Комиссаржевская включила в репертуар новую пьесу Леонида Андреева. Писатель нелегкой судьбы и безудержного пессимизма, он пришел в литературу с идеей высшей справедливости. Какое-то время Андреев отдавал этой идее свой немалый талант и изощренную фантазию. Вот этот ранний Андреев был близок Горькому и знаньевцам. Но, потрясенный разгромом первой русской революции, Леонид Андреев стал выразителем упадочнических, болезненных настроений некоторой части русского общества. В эти годы политической реакции многим жизнь казалась мрачной и бесцельной.
В новой пьесе Андреева с точным названием "Жизнь человека" писатель высказал свои взгляды с предельной ясностью: над человеком тяготеет злой рок, жизнь бессмысленна, борьба бесполезна, счастья нет, нищета, болезни, бедствия, горе, смерть - вечный и неизбежный удел человека.
Вступив в резкое противоречие с прежней своей верой в торжество высшей справедливости, Андреев отрекся от художественного реализма и, сблизившись с символистами, стал одним из крупнейших представителей его в русской драматургии.
Пьеса была приготовлена очень быстро, всего за двенадцать дней. Первое представление ее состоялось на полгода раньше того, как, отдавая дань времени, ее показал Станиславский в Москве. В дневнике театра Комиссаржевской было записано:
"Вечер 22 февраля 1907 года. В первый раз "Жизнь человека". Начало в 8 ч. 35 м., окончание в 12 ч. 15 м. От публики послана Л. Андрееву приветственная телеграмма".
Отвечая на приветствие, Андреев писал Комиссаржевской: