Повинуясь силе обстоятельства австрийские народы, не нарушая послушания, покорялись административным и полицейским мерам, направленным против их политической свободы, но эта вынужденная покорность перешла в громкий ропот, когда духовенство, в силу прав, данных ему конкордатом, наложило руку на семейный быт и принялось подводить под церковную цензуру вседневные отправления частной жизни. Первым последствием конкордата явился строжайший запрет не-католиков хоронить на католических кладбищах; даже покойникам военного звания, не принадлежавшим к римской церкви, были отведены особо отгороженные уголки на католических погостах. После того школа и брак сделались предметом непримиримой распри между церковными властями и народом. Со всех концов империи посыпались жалобы и протесты, ропот умножался, негодование разрасталось в массах и дошло, наконец, до того предала, за которым ему остаётся только перейти в открытое сопротивление. От самого слабого толчка грозило рушиться на рыхлой почве административного произвола построенное, клерикальным властолюбием увенчанное, здание Туно-Баховской политики. Наступила неудачная итальянская война – Маджента и Сольферино громовым ударом разразились над Австрией, обнаружили несостоятельность вооружённой силы, на которую правительство полагало всю свою надежду, оппозиция громко заговорила, и обманутый в своих лучших ожиданиях император Франц-Иосиф увидел себя принуждённым радикально изменить принятую им систему правления, после чего и конкордат не устоял против напора общественного мнения.
Войска в сборе не привелось мне увидать раньше ноября. Собираясь посетить итальянские провинции, император Франц-Иосиф, пред отъездом своим, на городском гласисе произвёл смотр войскам венского гарнизона, сколько помнится, в составе двух пехотных дивизии, бригады кавалерии и двух полков артиллерии. На другой день был назначен большой придворный обед, на котором долженствовал присутствовать весь дипломатический корпус, посреди значительного числа военных чинов Австрийской империи. Императорской военной свите и иностранным офицерам, – в Вене тогда находились только я да прусской службы майор Камеке, о котором мне часто ещё придётся говорить, – для сопровождения императора надлежало собраться у дворцового подъезда на Белларии. Этот смотр едва не обошёлся мне очень дорого. Жиль я в Ренгассе, против дома Ротшильда, на смотр принуждён был ехать на совершенно мне незнакомой лошади, взятой напрокат из какой-то частной берейторской школы, и не успел рысью выехать на Фрейунг, как мой конь, поскользнувшись на гладкой мостовой, вместе со мной повалился на землю копытами вверх и стал биться, домогаясь встать на ноги. Моя левая нога попала под лошадь, правою ногою мне удалось оттолкнуть её в противоположную сторону, иначе она бы мне помяла грудь и рёбра. Как водится в подобном случае, мигом окружила меня толпа любопытных.
– Давайте воды! Несите в ближайший дом! – закричали некоторые зрители.
На лицо случившийся г. Фраппар, первый венский балетный танцор, поднял и поставил меня на ноги, что и доставило мне удовольствие лично с ним познакомиться.
Первое мгновение я простоял, не помня себя, – венская гранитная мостовая не особенно мягка, – но скоро оправился и окружавших меня господ только попросил, несколько пообчистив, мне помочь снова сесть на лошадь, после чего поехал, куда следовало. Вышел император на Белларию, большим галопом отправился к войскам, обскакал три линии и потом два раза пропустил полки мимо себя церемониальным маршем. Скакал и я, сидя на балансе; нога, бывшая под лошадью, висела, как чурбан, а боль увеличивалась в ней с каждым мгновением. Вернувшись на Белларию тем же быстрым аллюром, император слез с лошади, чему последовала вся свита; я один остался на седле.
– А вы не располагаете спешиться? – взглянув на меня, спросил граф Грюнне несколько ироническим тоном.
– Желал бы, да не могу. Пред смотром вместе с лошадью лежал на мостовой. Одной ногою решительно не владею; боюсь при малейшем движении ничком улечься на землю.
– А! Я этого не знал; надо вам помочь.
Грюнне подозвал придворного жандарма; меня сняли с лошади, усадили в карету и отвезли на квартиру.
Явился доктор, осмотрел ногу, перевязал, уложил меня в постель и приказал прикладывать холодные компрессы. Выше колена оказалась глубокая рана, прижатая нога посинела от прилива крови; полома не было. Похождение моё огласилось в газетах. Не хотелось мне, однако, миновать первый официальный обед да, пожалуй, ещё в глазах господ австрийцев показаться плохим солдатом, неспособным превозмочь малейшую боль. Просил я доктора во что бы ни стало доставить мне возможность обуть больную ногу, хотя бы на самое короткое время, чего он и достиг, приказав её натирать хлороформом с утра до самого обеда. К шести часам я оделся, поехал во дворец, высидел обед, выстоял весьма продолжительный "cercle", в течение которого ко мне подходили император и императрица, отвечал на речи их, не показывая вида, будто страдаю; когда же пришлось расходиться, боль меня одолела: пошёл я, упираясь в стену, как бывает с человеком, неосторожно выпившим за обедом лишний стакан.
Эрцгерцог Альбрехт заметил моё странное шествие, подошёл разведать причину и узнав, в чём дело заключалось, подозвал придворного лакея, который меня под руку провёл к экипажу.
Три недели после того пришлось мне с перевязанной ногой пролежать на кровати.
Войска, бывшие на смотру, произвели на меня хорошее впечатление. Построения делались правильно, не особенно скоро, зато без лишней суеты. Белые мундиры придавали пехотному строю очень красивый вид; кавалерия отличалась ездою, но не щеголяла лошадьми, как у нас, подобранными под рост и под одну масть. Артиллерия, на мой взгляд, ни орудиями, ни запряжкой, ни поворотливостью не могла состязаться с нашей артиллерией; зато, сказывали, превосходила её в цельной стрельбе, чему я должен был поверить на слово, не имея возможности на смотру познакомиться с её боевыми качествами. Не вхожу в дальнейшие подробности касательно обучения, обмундировки и вооружения австрийских войск, что и в своё время могло интересовать одно наше военное министерство, а теперь потеряло всякое значение для позднего читателя этих записок, так много с этой поры над головой австрийского, да и всякого другого европейского солдата, прошло реорганизаций, новых обмундировок и перевооружений. Скажу только, что императорская свита не одной добротою лошадей и блеском мундиров, но и числом военных знаменитостей времени ещё наполеоновских войн способна была обратить на себя общее внимание. Кроме человек шести старых и молодых эрцгерцогов, императора сопровождали три фельдмаршала – Виндишгрец, Нюжан, Вратислав, генералы Вимпфен, Шлик, Гесс, Бенедек, занимавшие весьма почётное место в преданиях австрийской армии. Белые генеральские мундиры, при красных панталонах, эффектно красовались посреди раззолоченного конвоя дворцовой трабантен и арцирен лейб-гвардии. С непривычки мне показалось несколько странным отсутствие эполет, – мимоходом сказать, в сущности очень практичная выдумка. На взгляд же военного человека, привыкшего по эполетам различать чины, без них чего-то недостаёт в обмундировке. Офицер без эполет представляется глазу его ровно петух без гребешка. Но к этому скоро привыкаешь. Одни чересчур укороченные полы у офицерских кафтанов очень мне не понравились – на молодом человеке стройного склада ещё ничего; на старом толстяке больно некрасиво.
Император смотром остался весьма доволен, да, признаться, самый строгий взгляд не отыскал бы повода к порицанию. В те же годы император, Франц-Иосиф, всецело преданный военному делу, в армии своей, прошедшей чрез революцию, не изменив долгу своему, увенчанной двумя блестящими победами над сардинскими войсками, видел несокрушимый залог своего могущества и своей будущей славы. Всё в ней его занимало и радовало. Поэтому, собрав около себя на Белларии начальников частей, бывших на смотру, он милостиво стал им оказывать свою признательность именно в ту минуту, когда я не в силах оказался, спешившись, подойти и выслушать его слова.
Понятно было, если графу Грюнне показалось несколько странным и даже неуместным, что я остаюсь на лошади, когда спешился император, и вся свита, покинув лошадей, его окружила.
Извинила меня положительная невозможность исполнить то, что сделали все другие.
Венское общество из своих поместий переселяется в город очень поздно, не раньше декабря, когда кончается охота. С этой поры начались мои первые знакомства в кругу австрийских фамилий; первенствующим лицам дипломатического корпуса, проводящим летнее время в ближайших городских окрестностях, я был представлен ещё раньше Балабиным и новоприбывшим посланником нашим, бароном Будбергом. В среде дипломатов, датский министр, граф Билле-Браге, человек весьма почтенных лет, счастливый обладатель милоликой, далеко не пожилой супруги, и испанский посланник, Дальон, у которого подрастали две дочери, обещавшие стать на ряду красивейших венских "comtessen" (как в Австрии величают каждую девицу, будь её отец князь, граф или барон), сверх официального приёма, имели обыкновение собирать ещё более тесный кружок хороших знакомых в своих приятных салонах. После театра, кончающегося в Вене не позже десятого часа, всегда можно было зайти к Билле-Браге или к Дальону с уверенностью не скучая провести зимний вечер. Принимали и другие в Вене пребывавшие послы и посланники, ограничиваясь, однако, зваными вечерами и обедами, которыми тщеславно старались друг друга перещеголять. И Гекерн, чрез Петербург прошедший нидерландский министр, оставивши у нас не весьма добрую память по поводу несчастной кончины Александра Пушкина, несмотря на свою известную бережливость умел себя показать, когда требовалось сладко накормить нужного человека. В одном следовало ему отдать справедливость: он был хороший знаток в картинах и древностях, много тратил на покупку их, менял, перепродавал и всегда добивался овладеть какою-нибудь редкостью, которою потом любил дразнить других, знакомых ему собирателей старинных вещей. Квартира его была наполнена образцами старинного изделия, и между ними действительно не имелось ни одной посредственной вещи. Был Гекерн умён; полагаю, о правде имел свои собственные, довольно широкие, понятия, чужим же прегрешениям спуску не давал. В дипломатическом кругу сильно боялись его языка, и хотя недолюбливали, но кланялись ему, опасаясь от него злого словца.
Случилось мне однажды сидеть возле него на придворном бале. Мимо нас, гордо вперив глаза в потолок, прошёл новонаименованный, далеко не синекровный, министр финансов, не успевший ещё научиться при дворе выступать с подобающим смирением.
– Вы полагаете, – заметил Гекерн довольно громко, – этот господин так высоко держит голову в чувстве своего нового достоинства; нисколько – считает он свечи на люстрах, соображая, нельзя ли в бюджет сделать сокращение по пункту бального освещения.
На больших придворных балах, перед их заключением, императрица проходить чрез всю танцевальную залу к чайному столу, устроенному в особой комнате, приглашая следовать за собой послов с супругами и жён прочих начальников иностранных миссии. В то время в Вене находился в звании султанского посла, князя Калимахи, маленький, худенький господин супруга же его пред всеми венскими дамами отличалась пышными формами своей объёмистой особы. Отправилась процессия, которой предшествовал церемониймейстер, постукивая жезлом. Вслед за величавой императрицей, скользившей лёгкою поступью по гладкому паркету, пыхтя, плыла на всех парусах княгиня Калимахи, торопясь не дать другой даме себя опередить; возле худенький супруг, покачиваясь, быстро перебирал ногами.
Опять довелось мне недалеко от Гекерна следить за этим любопытным шествием.
– Regardez moi, – обратился он ко мне, – comme ce couple represente bien: lui, la Turquie defaillante, elle, le Divan dans toute sa splendeurе.
Таких едких замечаний за Гекерном считалось очень много – всего не припомнишь.
Гордое австрийское общество спокон веку отличалось своею надменною исключительностью, и эта слава осталась за ним по настоящее время. Сказать нельзя, будто австрийская аристократия, не соблюдая должной вежливости, чуждается иностранцев обидным образом, но не менее того она постоянно уклоняется от всякого дружеского сближения с ними. Иностранцу, какого бы ни было высокого положения, в Вене можно прожить десятки лет, всех знать, у всех бывать, и всё-таки остаться чужим в глазах своих дорогих австрийских приятелей. Бывают случайные исключения, но чрезвычайно редко. Знакомство обыкновенно ограничивается приглашением на обед, балы, рауты, и – разменом визитных карточек, которые отдаются, не спрашивая даже, дома ли хозяйка, или хозяин. Так заведено.
Высшее австрийское общество не лучше и не хуже всякого другого европейского образованного общества, равного ему по достатку и по происхождению: своим чередом страсти и страстишки всякого рода, благородные и неблагородные, туманят гладкую поверхность светским лоском прикрытой семейной жизни, происходят скандалы, но всё это творится келейно, по возможности, припрятано от чужого глаза. Как женское сердце ни своевольно в выборе своих привязанностей, но у австрийских светских дам, кажется, оно приучено покоряться строгой кастовой дисциплине, загорается лишь в пользу своего собрата по языку и по рождению. Тут всё происходит в своём тесном, замкнутом кругу, всё шито и крыто, разве уже дело завязалось такого рода, что никаким способом не может уйти от огласки. Случаи, в которых бы австрийская дама аристократического круга сердцем отдалась чужестранцу, столь редки, что не трудно их пересчитать по пальцам, и это австрийским светским красавицам может быть причтено в немалую заслугу, потому что они отнюдь не грешат чёрствым сердцем, ни ледяным темпераментом.
В первое время моего пребывания в Вене только один дом постоянно был открыт для иностранцев. Графиня Елена Эстергази, урождённая Безобразова, племянница бывшего русского посла, бальи Татищева, в течение целой зимы каждый вечер принимала всех своих знакомых, истинно дружески относясь к своим соотечественникам. В её доме, как на нейтральной почве, приветливо сходились корифеи австрийского общества с заграничными представителями хорошего тона. Большая, изящно убранная гостиная, открытая до поздней ночи, каждый вечер вмещала человек двадцать привычных посетителей: вперемешку с молодыми и старыми дипломатами, громкими австрийскими именами, пережившими себя любезниками и молодёжью, только что выступившею на сцену света, тут можно было встретить цвет венских красавиц, имевших право гордиться собой, богатством, молодостью и своею вековой родословной. Кто в Вене не восхищался тогда княгиней Обренович (супругой князя Михаила, двенадцать лет спустя, павшего в Белграде под ударами убийц, сербских партизан Александра Карагеоргиевича), принцессой Мекленбургской, княгиней Гую Виндишгрец, кокетливой графиней Госс, белокурой графиней Эрдеди Оберндорф, обладавшей редким даром, подвигаясь в летах, неизменно сохранять вид цветущей молодости.
Чайным столом в гостиной распоряжалась дочь графини Елены, от первого брака с графом Апраксиным, живая, кокетливая графиня Жюли Батьяни, около которой роилась молодёжь, на лету ловившая её слова и взгляды. Напрасно тогда тратили на неё перлы своей любезности записные фрачные и мундирные сердцееды, напрасно рисовались пред ней, жеманно поигрывая часовою цепочкой или молодецки побрякивая шпорами. Жюли оставалась неприступною: вышла она замуж по любви за графа Тури (Артура), и любовь не успела ещё погаснуть в её, многолетним супружеством не утомлённому сердце. Помню, как однажды, вечером, графиня Елена не отказалась меня принять, когда простудой заболевший Батьяни осуждён был лежать в постели. В одном углу обширной спальни сидела графиня Елена за чайным столиком, на другом конце лежал Тури; возле него, не отводя страстных глаз от больного, ухаживая за ним, как за дитятей, красовалась его заботливая супруга. При виде этой трогательной семейной картины, не могло же мне в голову прийти, что подобное супружеское счастье так скоро разлетится в мелкие дребезги. Год спустя, графиня Елена, покинув город на лето и на зиму, поселилась в Ландшице, богатом поместье, оставленном ей покойным мужем, графом Эстергази, в пожизненное владение. Вместе с нею переехали в Ландшиц, лежащий в Венгрии, недалеко от Вены, граф Батьяни с женою и двумя малолетними дочерьми. Однообразная деревенская жизнь, кажется, не пришлась по сердцу ни Батьяни, ни его нервозной супруге, привыкшим веселиться по-городскому. Соскучились они, и под напором пожирающей скуки, должно быть, стала потухать их горячая супружеская любовь. От нечего делать, тревожным воображением наделённая, Жюли принялась за перо, написала и напечатала на французском языке роман "Ilona", потерпевший довольно громкое фиаско. Должно быть, самый язык не отличался должной чистотою, потому что по этому поводу в венском обществе повторялось словцо, пущенное бельгийским министром, величественным О’Суливаном. На вопрос какой-то дамы, познакомился ли он с творением талантливой графини, О’Суливан сразил её ответом.
– Pardon, madame, je ne lit pas du francaisе.